Да, это верно. В нем больше императорского, чем королевского. Как молодой Бонапарт, он властвует не по праву рождения, не по божественному праву, но по праву победителя и по праву гения, и он, ликуя, кричит с гордым видом: «Будущее, будущее, будущее – принадлежит мне!» Но вскоре он сам ответит: «Нет, государь, будущее никому не принадлежит»; и он нарисует нам орла под вечным небосводом, «когда ему внезапный вихрь могучие крыла сломал»; вскоре и сам он рухнет в бездну моральных страданий, но в страданиях познает те мрачные муки сердца, которые должен был испытать, чтобы стать самым большим французским поэтом.
Ведь романтизм, что бы о нем ни говорилось в предисловии к «Кромвелю», не был ни смесью трагического и гротескного, ни обновлением языка, ни свободным членением стиха цезурой – это было нечто иное, куда более глубокое. В нем отразился самый дух века, тоска, недовольство, конфликт между человеком и миром, неведомый классикам. «Чувство неудовлетворенности жизнью, удивительно, невероятно пустой, если оставаться в плену ее границ; странное смятение души, никогда не знающей покоя, то ликующей, то стенающей…», сердце, полное отвращения к самому себе и освобождающееся от него лишь в те мгновения, когда человек наслаждается «собственным своим несчастьем, видя в этом вызов судьбе», – вот что принесли Гёте и Байрон после Руссо; вот чего искала в канун тридцатых годов вся французская молодежь, повергнутая в меланхолию, так как она внезапно лишилась славы; вот что Гюго, которому жилось чересчур счастливо в квартале Вожирар, Гюго, автор «Восточных мотивов», еще не мог ей принести.
Но только Гюго мог это сделать. Ни один поэт, даже Ламартин, даже Виньи, не был тогда способен поставить на службу своему времени такое мастерство, такое богатство языка и ритмов. И лишь немногого недоставало, чтобы гений Гюго достиг зрелости, – недоставало ему тревоги, сомнений, грусти, которые сблизили бы его с этой эпохой. Но как далек он был от мысли, что творчество его станет глубже из-за тех страданий, которые причинят ему молчаливая молодая женщина, подруга его жизни, и рыжеволосый некрасивый друг, говоривший столько тонких и полезных вещей о его творениях. Когда он считал себя в полной безопасности и наслаждался своими триумфами, в действительности его подстерегала катастрофа. Но следовало показать, каким он был в эти краткие годы безоблачного счастья: властным мужем, идиллическим отцом семейства, учителем, за которым шел живописный кортеж его учеников, художников, который любовался на огромный город, дремавший у подножия холмов в прелестной дымке, цеплявшейся за его башни, поэтом, изливавшим
И весь пламень, и дивную свежесть в тот миг
На страницах признаньем увенчанных книг.
Часть четвертая
Ранняя осень
Кто бы на земле не был достоин жалости, будь нам известно всё о всех.
Сент-Бёв
I
Верный ахат
Альфред де Виньи в своем тайном «Дневнике» очень неблагожелательно разбирал отношения, сложившиеся между Гюго и Сент-Бёвом. Последний, говорил Виньи, «стал сеидом Виктора Гюго и через него вошел в поэзию; но Виктор Гюго, который, с тех пор как он существует на свете, проводит свою жизнь в том, что переходит от одного человека к другому, чтобы от каждого поживиться, получил от Сент-Бёва множество познаний, каких сам не имел; и, хоть он говорит тоном учителя, на самом деле он ученик Сент-Бёва…». Конечно, Гюго многому научился от Сент-Бёва, но кто же будет таким глупцом, что не усвоит то хорошее, что ему привелось узнать; да, впрочем, и влияние-то было взаимным. Каждый обладал тем, чего недоставало другому. Гюго, в совершенстве владевший музыкой языка, недостаточно обращал внимания на внутреннюю жизнь человека; Сент-Бёв, поэт по своей чувствительности, грешил в поэзии неуклюжестью и вялостью формы.
«Дело в том, – пишет Анри Бремон, – что сама его душа какая-то неуклюжая, смутная, бессильная и связанная; утонченная и вместе с тем низкая. Рядом со своими приятелями из Сенакля он всегда тревожится, смущается, как гость, опоздавший на званый обед. По уму и таланту он чувствует себя их ровней, но он безумно восторгается их мужественностью, и притом почти без зависти, настолько его подавляет, ослепляет эта яркая, пленительная, глубоко здоровая сила… Керубино, скорее бледный, чем румяный, морщинистый, как старик, и не замечающий, что он грызет себе ногти; школьник, который начитался романа Лакло и хотел бы, но не смеет и не умеет всё это пережить; наивный мальчик, церковный служка, проливающий слезы, укрываясь за алтарем; то ангел, то зверь, но отнюдь не человек…»
Надо пожалеть этого угрюмого юношу, отличавшегося усердием к наукам и тонким умом, страдавшего тайным уродством (гипоспадией), что еще увеличивало его робость, – юношу, которого его душевное изящество предназначало для самой благородной любви, и вынужденного довольствоваться продажными женщинами, площадной Венерой. «Вы не знаете, – сказал он однажды с мрачной грустью, – не знаете вы, каково это – чувствовать, что никто тебя никогда не полюбит, а почему – признаться невозможно…» То, что он обрел в доме Гюго, ему казалось просто чудом. Ведь он нашел там все, чего у него не было: семейный очаг, друзей, детишек, которых он полюбил.
Сент-Бёв – Виктору Гюго, 11 октября 1829 года: «Тот малый талант, которым я обладаю, развился у меня благодаря вашему примеру и вашим советам, принимавшим обличье похвал; я работал потому, что видел, как вы работаете, и потому, что вы считали меня способным работать; но собственное мое богатство так мало, что своим дарованием я всецело обязан вам, и после более или менее долгого пути оно вливается в ваши воды, как ручей вливается в реку или в море; вдохновение приходит ко мне лишь подле вас, от вас и от всего, что вас окружает. Да и вся моя домашняя жизнь пока еще протекает у вас. Я бываю счастлив и чувствую себя уютно только на вашем диване или у вашего камелька». Все это совсем не походит на речи человека, которого «обирают».
Он изобразил себя и свои страдания в книге, которую выпустил без имени автора, дав ей заглавие: «Жизнь, мысли и стихи Жозефа Делорма». Жозеф Делорм мечтал стать великим поэтом, но вдохновение бежало его: «Какие горькие муки он испытывал при каждом новом триумфе своих молодых современников!» У Жозефа Делорма не было ни учителя, ни друзей, ни религии: «Его душа являла собою непостижимый хаос, где в бездне отчаяния переплетались чудовищные игры воображения, чистые образы, преступные мечты, великие неудавшиеся замыслы, мудрое предвидение и вслед за ним безумные побуждения, порывы благочестия и кощунственные чувства». Он называл себя чистым, «больным и терзаемым мыслью, что он не изведал любви».
В конце 1828 года Сент-Бёв передал Гюго «эти мерзкие страницы» и спросил у него, не будет ли чересчур неприличным и смешным опубликовать такую «обнаженность души». Гюго ответил коротким письмом, горячо выразив в нем «волнение, которым потрясли меня ваши строгие и прекрасные стихи, ваша мужественная, простая и меланхолическая проза и образ Жозефа Делорма, ведь он – это вы сами… Это короткая и суровая история молодой жизни, ее анализ, искусное анатомирование, обнажающее душу, – право, я чуть не плакал, читая все это…». Бедняга Сент-Бёв был счастлив, на мгновение он вообразил себя великим поэтом. В январе 1829 года появились «Восточные мотивы», в марте того же года – «Жозеф Делорм». «Восточные мотивы» наделали больше шуму, но их трудолюбивый автор глубоко обдумал урок, который дал ему «Жозеф Делорм», и вынес из него мысль, что возможна поэзия интимная, глубоко личная.