Его протест в защиту права убежища появился в «Эндепанданс бельж». Он получил много приветственных писем, но как-то ночью был разбужен криками: «Смерть Виктору Гюго! Смерть разбойнику! На фонарь!» Большие камни разбили его окна, его люстры. Маленький Жорж в испуге лепетал: «Это пруссаки!» Банда хулиганов пыталась взломать ставни. Этого им сделать не удалось. Дом осаждали человек пятьдесят «золотой молодежи». Дело, по существу, не столь уж серьезное, но декрет бельгийского правительства предписал «господину Виктору Гюго, литератору, шестидесяти девяти лет, немедленно покинуть королевство и впредь не возвращаться сюда»
[218].
К чести Бельгии следует сказать, что последовали горячие протесты против этой высылки как в палате депутатов, так и по всей стране. Гюго обратился к бельгийцам с благородным письмом:
В каждом деле, потерпевшем поражение, надо разобраться. Так мне казалось. Расследуем, прежде чем судить, и особенно прежде, чем осуждать, и особенно прежде, чем казнить. Я считал этот принцип бесспорным. Но оказывается, куда лучше сразу же убивать. Быть может, хорошо, что мне в моей жизни пришлось испытать изгнанье. Впрочем, я по-прежнему не намерен смешивать бельгийский народ с бельгийским правительством, и, считая для себя честью длительное гостеприимство, оказанное мне Бельгией, я прощаю правительство и благодарю народ…
[219]
Возвратиться в это время во Францию означало подвергнуть себя жестоким и ненужным оскорблениям. Он решил направиться в Люксембург. Во время летних путешествий вместе с Жюльеттой он четыре раза останавливался в маленьком городке Виандене, который нравился ему по двум причинам: жители страны, узнав его, исполнили перед его окнами утреннюю серенаду; ему нравились также возвышавшиеся над долиной руины старого замка в излюбленном им стиле. Наконец он обрел покой. Люксембург устроил ему пышный прием. На перроне вокзала люди, проходя мимо него, восклицали: «Да здравствует Республика!» – а многие очаровательные женщины бросали на него удивительно нежные взгляды.
В Виандене он снял два дома: один, старинный, с резными украшениями, склонившийся над рекой Ур, – для себя, другой – для своей семьи
[220]. Он сразу же взялся за перо, радуясь, что может продолжить работу над своим романом и стихами, но его тревожили поступавшие из Парижа сообщения. Мерис был арестован; Вакери охвачен беспокойством; Рошфору, по-видимому, угрожала ссылка; Луиза Мишель, «маленькая дикарка-мечтательница», воскликнула на военном совете: «Если вы не трусы, расстреляйте меня!» Гюго написал в ее честь превосходные стихи
[221] и решительно выступил против жестоких репрессий. Луи Блан и Виктор Шельшер, больше, чем он, подвергавшиеся опасности, благоразумно отмежевались от него. Записная книжка Виктора Гюго, 13 июня 1871 года: «Я отвечу им: „Откровенность за откровенность. Мне ненавистно как преступление красных, так и преступление белых. Вы промолчали. А я говорил. Я выступил с протестом против призыва: Vae Victis…“»
[222]
Так как всюду говорили, что он оказывает радушный прием беженцам, некая восемнадцатилетняя женщина, Мари Мерсье, написала ему письмо, попросив предоставить ей убежище. Она была подругой слесаря Мориса Гарро, ставшего во время Коммуны начальником тюрьмы Мазас. Хотя он, по-видимому, не совершал никаких жестокостей, его без суда расстреляли, и его любовница, как некогда Софи Гюго, по кровавым следам шла за фургоном с трупами до кладбища Берси. Мари Мерсье, «вдова Гарро», просила предоставить ей работу. Гюго получил согласие своей снохи, что она наймет Мари горничной; впоследствии он стал ее любовником. Эта круглолицая, черноволосая и румяная женщина с пухлыми губками была очаровательна. Она много рассказывала ему о Коммуне. «Кровь прямо ручьями лилась», – говорила она.
Мари, носившая глубокий траур, колебалась, не желая поддаться увлечению, но Олимпио был настойчив. «Только он один умел так обворожить женщину», – признавалась Мари тридцать лет спустя. Она не видела в этом ничего плохого, ребячливая, «трогательная в своем горе и одиночестве, с печальным взглядом в восемнадцать лет, со слезами, бежавшими под черной вуалью, словно жемчужины, по розовым ее щекам». «Он поклонялся тому, – вспоминает Мари, – во что верили мы с мужем: Свободе, Справедливости, Республике…» Как некогда Жюльетте, он говорил ей о Боге, бессмертии, цветах, деревьях, о бесконечности и о любви. «Она ласкала его, восхищалась им, обожала, хотела иметь от него ребенка». Повинуясь ему, она купалась в реке Ур и нагая входила в воду перед своим старым, но вечно юным любовником. Столь же подвижный, как и она, он уводил ее на длительные прогулки, поднимался с нею на соседние горы. После всех этих галантных восхождений он возвращался в свой маленький домик и в одиночестве, стоя у конторки, писал «Грозный год», «Девяносто третий год», стихи для новой серии «Легенды веков», где в стихах о Магомете он говорил о себе:
Он созерцал нагих прекрасных дев,
А после, очи к небесам воздев,
Шептал: «Земле – любовь, а небу – свет…»
[223]
Трагические воспоминания Мари Мерсье побудили его написать замечательные стихотворения, мрачные и благородные, в которых с песней на устах, с гордым презрением молодые девушки идут умирать за свободу. Он неустанно повторял, что те, кого убивают, – это его братья, что он защищает сраженных, против которых боролся в пору их могущества, что жизненные конфликты разрешаются любовью, а не оружием.
Увы! Изгнанник снова потрясен,
Еще не кончился кошмарный сон:
Глубокий ров, команда в тишине,
Толпа несчастных лепится к стене,
И грохнул залп – кого, за что казнят?
Да без разбору, всё и всех подряд…
Давай, давай, пали, стреляй скорей —
В бандитов и калек, в детей и матерей!
Пусть на щеке слеза еще тепла,
Но известь всех сожрет, сожжет дотла!
[224]
Он сделал для себя выбор между соображениями «государственной пользы», угодливой, как публичная женщина, и милосердием. Разве в этой «пользе» была хоть крупица истинной пользы? Служила ли она государственным интересам? Чтобы высмеять эти интересы, он воспользовался интонацией «Возмездия», его жестокой иронией: