Временами, прочитав твое письмо, я говорю себе, что с этой минуты начну жить по-другому – замедлю темп. Буду читать медленнее, внимательно слушать, что говорят мне люди, чтобы даже спустя год вспомнить их слова. Позволю себе замедлиться. Можешь догадаться, что хватает меня ненадолго.
Теперь мне нужно заново рассказать себе всю эту историю, верно? Написать, как я рухнул там, возле стены, не в силах сдвинуться с места – человек мира, бум-бум. Как я окаменел, но не только из-за вороненка – из-за этого рисунка мелом. Сегодня, только сегодня, черт возьми, с опозданием в пять лет стало мне ясно, что это – контур маленького тельца, обведенный полицейскими. Видимо, детского (это ребенок, правда? Боюсь представить). Одна рука неестественно вывернута и поднята вверх, другая лежит сзади, уже умиротворенно.
Ладно. Наказывать себя за свою халатность я буду после. Она поистине достойна пристального внимания следственной комиссии. А сейчас я хотел бы кое-что тебе преподнести – подарок, равноценный этому открытию. Ты жаловалась, что я скупой ухажер, что не делаю маленьких подарков. Маленьких делать не буду. Прости, ты знаешь, что если бы я только мог, я дал бы тебе очень много. По крайней мере раз в день я сдерживаюсь, чтобы не прикупить тебе какую-нибудь вещицу. И тем не менее – попроси что-нибудь. Что я мог бы для тебя сделать? Что мог бы тебе дать?
16.8
Не помешаю?
Хочу поговорить.
Только что выходил на улицу (почти три часа утра, скоро научусь бесшумно летать и охотиться на полевых мышей). Постоял, покурил. Его там уже не было. Может, разочаровался во мне. Я попытался вызвать в себе его образ, но внутри у меня мельтешили только отдельные слова. Он рассыпался на слова, которыми я писал о нем. Как ты выразилась, жестокий выбор – «сохранить ли молчание во всем его красноречии или обратить в слова»?
Подозреваю, что этот выбор уже не в моей власти.
И еще я подумал: а что, если бы он каким-то волшебным образом познакомился с Идо? Спросил себя, захотел бы Идо подружиться с тем мальчиком, которым я был. И, к своему удивлению, ответил, что «да, они бы очень подошли друг другу». Что, может, в целом свете не найдется двух других столь же подходящих друг другу людей, как Идо и тогдашний я (и как могло статься, что сейчас мы так не подходим друг другу?).
Эй, хочешь, поговорим о детях? Откроем раздел советов по воспитанию детей, колонку Дон Жуана о родительстве?
Да будет тебе известно, что я – самый лучший в мире папа. Правда, все, кто меня знает, так считает, и до этого года, когда мой бизнес начал процветать, я очень много времени проводил с Идо, каждую свободную минуту, да и сегодня забочусь о нем с материнской самоотверженностью. Я кормлю его, одеваю, он сосет мою грудь, и даже в этот самый миг при мысли о его красоте глаза мои наполняются слезами любви – и я постоянно его разрушаю. Что будет, Мириам? Изнеженная, уязвимая линия его подбородка, его одиночество в любой детской компании, хрупкая, неуверенная улыбка. Я вылепил ее из своей жестокости. Серьезно, что будет? Раньше я мог угадать почти каждую его мысль, для него появился тот мой тайный язык. Мы, конечно, использовали их слова, но они были нашими, ибо я извлек их из своего нутра. Мне кажется, что почти все слова, которые он выучил до трехлетнего возраста, достались ему от меня: я говорил ему – вот птица. Повтори за мной, птица. Он глядел на меня зачарованно и говорил: «птица», и только после того, как он повторял ее имя несколько раз, она становилась его собственной. Я будто разжевывал слово и клал ему в рот. То была наша церемония для каждого нового слова. Я хотел даже, чтобы некоторые буквы он выговаривал определенным образом: шин чистая, а не свистящая, как у меня, рэйш гортанная и мужественная (как у Моше Даяна
[22], помнишь?). Не смейся над этими глупостями, они позволяли мне почувствовать, что я вручаю ему его первый конструктор «Лего», из которого он построит свой мир. Что мне все еще удается просочиться, отпечататься в нем, что я существую в нем, как нигде в мире. Понимаешь – внезапно я пустил корни.
Чего я только не делал, чтобы осуществиться в нем! Бывало, пока он спал, я стоял над его кроватью и водил руками над его лицом, рисуя пальцами сны. Я всегда нашептывал ему на ухо что-нибудь веселое, чтобы оно проникло в лабораторию сна и при необходимости изменило бы сон к лучшему. Чего я только не делал, чтобы рассмешить его. И он смеялся со мной…
Но все это закончилось. Пойди повоюй против этих гнусных законов жизни. Жаловаться мне не на что: так задумано природой, йес, сэр! Но в последнее время он уворачивается, закрывается от меня. Если мне когда-то и удалось пустить в нем корень, то сейчас этот корень оторвался от меня, как пчелиное жало. Теперь весь мир вливает в него свои слова и названия, и у него есть мысли, которые мне неизвестны. И я совершенно не возражаю, так уж устроен мир, я радоваться должен, что все как у всех. Но ночью по моей руке больше не бегают мурашки, рисуя ему сны, и я снова остался наедине с самим собой. Ты не против, что я тебе об этом рассказываю? Ты же хотела реальности, правда? Так вот тебе реальность с сырыми кусками бытовых подробностей: он воюет со мной по каждому пустяку, можно подумать, что эта борьба составляет смысл его жизни. И из-за чего он воюет! Что надеть утром, что есть в обед, когда ложиться спать, какую программу смотреть по телевизору. Что бы я ни предложил, он скажет наоборот, и ты представить себе не можешь, насколько он упрям (учитывая, что еще каких-нибудь шесть лет назад его составные части хранились в двух разных местах)!
И чем больше он упрямится, тем тверже становлюсь я. Меня сводит с ума, что этот карапуз вдруг решил, будто знает все лучше родителей, поэтому я наступаю на его упрямство со всей дури, кричу, оскорбляю. Словно безумный носорог я набрасываюсь на крохотного детеныша, стараясь сломить, задавить, унизить. Ужасно, не правда ли? Себе же я при этом с железной логикой объясняю, что, подавляя и унижая, я воспитываю его, сталкиваю его лицом к лицу с основным принципом жизни, и бла-бла-бла. И что я таким образом объясняю ему самую суть воспитания: в конце концов ты вынужден подчиниться силе, глупости, самодурству и узколобости, потому что так заведено в этом мире, и другого пути нет. Чрезвычайно важно, чтобы он осознал это в юном возрасте, чтобы мир не сломал его, когда это будет гораздо больнее.
(Как ты говоришь: «сейчас твои слова сочатся из того волдыря с горечью».)
Ведь на самом-то деле я хочу научить его обратному: чтобы взлетел высоко, расправив крылья надо мной, плюнул на страх и стыд, был самим собой, делал то, что подсказывает ему сердце. Но всегда появляется эта уродская рука и хватает меня именно в том месте, именно за горло – рука моей матери, кулак отца, армейская клешня моей семьи. В такие минуты мне самому не верится, что слова, срывающиеся с моих губ, – это те самые слова, которые в детстве я поклялся никогда в жизни не произносить, и все равно не могу сдержаться, декламируя ему задеревенелым языком фрагменты семейного завещания. Прямо сейчас я готов раскроить себе рожу – зачем я воюю с собственным ребенком? Скажи мне на милость, ну почему я не могу позволить хотя бы одному ребенку в этой проклятой династии быть тем, кем он является на самом деле, кем был я сам, кем мне почти удалось стать, – хрупким, нежным, мечтательным, без этой толстокожести! Позволить ему познать разные грани бытия! Почему я заорал на него, когда он расплакался из-за выброшенного нами старого кресла? Почему заставляю есть мясо, которое ему отвратительно? Почему он выводит меня из себя, отказываясь вписаться в «пищевую цепочку» и смириться с общепринятым понятием, что «курица» – это не «мертвая птица»?! А я пальцами запихиваю курицу в его маленький ротик, как мой отец запихивал мне, изо дня в день!