Хватит, довольно. С каждым словом я лишь больше себя унижаю: пожалуйста, возьми лист бумаги и напиши пару слов, даже одного будет достаточно – «да» или «нет». Сейчас я не выдержу длинного письма от тебя. Напиши: «Сожалею, я старалась привыкнуть к тебе, очень старалась, но не смогла смириться с твоей озабоченностью и любовью к иллюзиям».
Что ж, хорошо. Договорились. По крайней мере, мы знаем, что происходит. Я, очевидно, еще некоторое время буду выкрикивать в сердцах, наедине с собой, твое имя. В конце концов рана зарубцуется. Может, схожу еще раз в Рамат-Рахель или в другое место за городом, – место, где нет людей и которое все-таки немного наше, – и крикну изо всех сил: Мириам, Мириам, Мири-ам!
Яир
Не переживай. Еще день, два. Постепенно сотрутся буквы, и с тобой останется только мой извечный крик: «И-а! И-а!»
10.6
Вышло так, что письмо твое пришло, когда я уже вконец обессилел. Я открыл ящик лишь по привычке, как открывал десятки раз за последнюю неделю, – и там был белый конверт. Я стоял, смотрел на него и ничего не чувствовал. Только усталость. Может, еще испуг. Ведь я вроде свыкся с мыслью, что все кончено и покрылось вечным льдом – откуда же у меня силы на муки разморозки.
…Я, разумеется, прочитал. Один раз, другой, третий. До сих пор не понимаю, как я мог так быстро расклеиться за одну лишь неделю. Понимаешь, я чувствовал, что ты исчезла по меньшей мере на месяц?
Будто только и ждал повода поглумиться над собой.
Сегодня мне нечего добавить. Я рад, что ты вернулась, что мы вернулись, что ты и не собиралась исчезать. Наоборот.
И все же я злюсь, что тебе и в голову не пришло, как я буду страдать. Как плохо ты еще меня знаешь. Могла бы хотя бы отправить записку перед отъездом. Или открытку с центральной станции в Рош-Пине. Это отняло бы у тебя минут десять, не больше, а меня избавило бы от многих страшных часов.
С другой стороны, постепенно ко мне приходит понимание, что ты и правда не стала бы так меня мучить, будь у тебя выбор.
Ну вот, на такой оптимистичной ноте можно закончить сие тоскливое письмо – по всей видимости, выбора у тебя и правда не было.
10–11.6
Это все еще не ответ, точнее, совсем не тот ответ, который ты заслуживаешь за то, что написала. Смысл твоего письма после каждого нового прочтения становится для меня все более понятен. А главное, – ты же знаешь – за то, что, нить за нитью, ты выпутала меня из моих собственных силков. Да так, что я не почувствовал ни капли смущения за «арию желудочного сока», которую исполнил тебе.
(Тебя так просто отпускают с работы? За две недели до конца года?
А что об этом говорят дома?
Не мое дело.)
Всякий раз меня заново озадачивает это противоречие в тебе: с одной стороны – серьезность, здравомыслие, степенная материнская уверенность, с другой – легкость движений, смятение, внезапные порывы, неожиданные даже для тебя самой! Так и вижу, как ты шагаешь из стороны в сторону по дубовой роще над Кинеретом
[14], выпрямившись, с суровым лицом, изо всех сил обнимая себя в поисках покоя, которого ты лишилась, и отталкивая меня с новой силой…
Это? Это просто улыбка. Вспомнил, как в первых письмах ты повторяла раз за разом, что тебе с трудом верится, будто один короткий взгляд вызвал во мне такую бурю («Может, у меня вообще нет второй половины лица, может, ты вырезал себе картинку женщины из ночи?»). И постепенно ты начала объяснять себе, что, в сущности, это всегда именно так начинается, со взгляда на чужого человека. А теперь ты пишешь там на камне, что только «узкому и приземленному» взгляду мы можем показаться посторонними.
До этого, проснувшись (сейчас половина четвертого), я сидел в гостиной в темноте, с ногами в кресле, думая о нас и о том, что с нами происходит на середине жизни, радуясь возможности побыть одному дома в полном безмолвии. Я позвал тебя побыть со мной, и ты пришла. Обычно я стараюсь не думать о тебе здесь, следуя закону разделения властей. Сомневаюсь, стоит ли рассказывать тебе о тех минутах, когда я о вспоминаю о тебе всегда, абсолютно всегда – это случается, когда принимаю душ или (что поделать!) справляю нужду. Да, когда я вижу его.
Так вот, я пытался выяснить, способен ли я вообще быть громоотводом для кого-то. Помню, тебя очень волновала эта тема, но мне трудно дать тебе ясный ответ. По-настоящему честный ответ. Никто никогда не просил меня о таком. Но никто и не спрашивал, как ты – напрямик, остро и недвусмысленно. И никто не нуждался в ответе так, как ты.
Наверно, обычно ответ всегда тут же отражается на моем лице.
Помнишь, я писал тебе, что, как только увидел тебя, испытал в первый раз сильное, отчетливое желание ощутить в себе другого человека? Может, это и есть косвенный ответ на твой вопрос? И я спросил себя, испытываю ли я до сих пор это желание. И ответ был – да, еще и намного сильнее, чем прежде. Гораздо сильнее.
Скажи, как мне не страшно такого желать, как вообще можно впустить в себя другого человека? На полном серьезе, Мириам, сегодня ночью я вдруг осознал, какая же до дрожи пронзительная щедрость и милосердие заключаются в том, что человек позволяет другому проникать пусть даже только в свое тело! Мне вдруг показалось почти безумным это, до страшного естественное, явление! А ведь люди проделывают это и глазом не моргнув (так я слыхал) – проникают и дают проникнуть, и соитие давно превратилось в банальность. Или как раз таки необходимо не понимать чего-то, чтобы допустить такое вторжение?
Представь себе, на мгновение я испугался, что не смогу больше этого делать, не смогу совершать эти знакомые волнообразные движения. В смысле, делать это буднично, как ни в чем не бывало.
И, по-видимому, немного напуганный, я предался одному из моих излюбленных занятий: сидел и воспроизводил с закрытыми глазами одно из совокуплений из моей личной коллекции. Ты – первый человек, которому я это рассказываю (может, потому, что ты рассказала о первом сексе Адама и Евы). Помню, ребенком я пытался воспроизвести в уме целые футбольные матчи, а сегодня – что поделать – это соития, мои маленькие адюльтеры. «Банальнейший способ над банальностью возвыситься», как однажды выразил эту мысль для меня Набоков во время долгой дороги на военную базу Синая.
Конечно, я уже не припомню их все – шесть или, от силы, семь (уже несколько лет я ничего не добавлял в мою коллекцию). Только самые особенные, в которых я достигал самого желанного и, в то же время, самого редкого состояния сознания, витая между сном и явью, бредя и остро осознавая все – каждое движение ее руки и тела, что она говорила и как дышала. Я могу воскресить в памяти изгибы ее талии и все родинки. (А где они у тебя? Та, что под нижней губой, мне знакома. Она кажется мне контрабандным микрофильмом, который ты тайком прячешь на своем невинном лице. А еще где?) Ничто не исчезает бесследно в этой беззвучной перемотке. Не спрашивай меня как – сам не знаю: я словно один из этих шахматных гениев, которые помнят наизусть сотни партий со всеми ходами. А что ты думаешь, Мириам? Может, в этом и заключается мой скрытый гений и мое предназначение (мое искусство…)?