Брайт рассмеялась, а Норма выбежала в слезах, внезапно осознав, что вся эта история с комнатой могла значить для Мэйв. Мэйв смотрела ей вслед, и ее лицо выражало непонимание: кого теперь успокаивать — Норму, Сэнди, меня? Отец уже поднимался наверх с ее чемоданом. После секундного колебания она последовала за ним. Их не было очень долго, но никто не ходил на третий этаж, чтобы поторопить их, сказать, что ужин на столе, что мы ждем.
Глава 5
НА РОЖДЕСТВО Мэйв снова приехала домой, но пробыла лишь несколько дней. Друзья пригласили ее погостить и покататься на лыжах в Нью-Гэмпшире, и одна из ее однокурсниц, жившая в Филадельфии, как раз тоже собиралась туда на своей машине. Все они были богаты. Умные, популярные девушки, прекрасно чувствовавшие себя на горнолыжных спусках и читавшие «Красное и черное» в оригинале. Когда Мэйв узнала, что общежитие не закроют на Пасху, то решила остаться в Барнарде. Многие из ее друзей жили в Нью-Йорке, так что вариантов отпраздновать была уйма. И потом, ей нужно было заниматься. Пасхальная месса в cоборе Cвятого Патрика, после — прогулка по Пятой авеню в компании подружек, проделывавших это из года в год. Кто ее за это осудит? Но я осуждал. Какая может быть Пасха без Мэйв?
— Садись на поезд и приезжай, — сказала она по телефону. — Я тебя встречу. Давай позвоню папе и все устрою. Уж с поездкой в поезде ты как-нибудь справишься.
Я чувствовал себя старше однокашников — тех, у кого было по два родителя, тех, что жили в нормальных домах. Я и выглядел старше. В классе я обогнал всех по росту. «Парни, у которых высокие сестры, в итоге становятся высокими парнями», — говаривала Мэйв — и была права. И все же я не был уверен, что отец отпустит меня в Нью-Йорк одного. Хоть я и был высоким, да и учился хорошо, хоть я и вполне мог сам о себе позаботиться, мне было всего двенадцать.
Но, к моему удивлению, отец сказал, что сам отвезет меня в Нью-Йорк, а домой я смогу вернуться на поезде. На машине до Барнарда было около двух с половиной часов. Отец сказал, что мы заедем за Мэйв и пообедаем втроем, а потом он вернется в Элкинс-Парк. Это втроем прозвучало так ностальгически, будто связывало нас нечто большее, чем обстоятельства.
Андреа быстренько пронюхала об этом и объявила за ужином, что поедет с нами: у нее в городе столько дел! Однако, обдумав все еще раз, она сказала, что девочки тоже поедут, и после того, как меня передадут Мэйв, отец покажет им город. «Девочки ни разу не были в Нью-Йорке, а ты оттуда родом! — сказала Андреа, как будто он умышленно утаивал от них Нью-Йорк. — Мы отправимся на пароме к cтатуе Свободы — ну не чудесно ли?» — обратилась она к девочкам.
Я тоже не бывал в Нью-Йорке, но решил об этом не заикаться, чтобы не показалось, будто я пытаюсь примазаться к их компании. К тому моменту, когда Сэнди подала десерт, Андреа уже толковала о бронировании отеля и спектаклях. Нет ли у отца знакомого, который смог бы достать билеты на «Звуки музыки»?
— Почему, прежде чем что-то спланировать, ты вечно тянешь до последней минуты? — спросила она и тут же принялась обсуждать возможность встретиться с несколькими художниками-портретистами. — Нужно, чтобы кто-то написал портреты девочек.
Я изучал крошки ревеневого пирога на своей тарелке. Ну и ладно. Всего-то пожертвую ланчем — этой нелепицей на троих. Зато мы увидимся с Мэйв; это было все, чего мне хотелось. Какая разница, кто еще будет в машине? Разочарование — прямое следствие ожиданий, и в те дни я не ожидал, что Андреа согласится на что-то меньшее, чем запланировала.
Но наутро — я еще хлопья не доел — отец толкнул маятниковые двери в кухню. Он постучал двумя пальцами по столу прямо у моей плошки. «Пора ехать, — сказал он. — Давай». Андреа нигде не было видно. Девочки все еще были в комнате Мэйв (как и предсказывала Брайт, спали они вместе), Сэнди и Джослин еще не приехали. Я не стал спрашивать, в чем дело, или напоминать, что его жена и ее дочери вроде как тоже собирались с нами. Я не пошел за книжкой, которую хотел почитать в поезде на обратном пути, не сказал, что мы должны были выехать только через два часа. Я оставил плошку с недоеденными хлопьями на столе — прости, Сэнди, — и вышел за дверь вслед за ним. Мы линяли от Андреа. Пасха в том году была поздняя, и утро сочилось запредельной сладостью гиацинтов. Отец шел быстро, ноги у него были до того длинны, что, даже несмотря на его хромоту, я едва за ним поспевал. Мы прошли под сводом еще не расцветшей глицинии, и весь путь до гаража в голове у меня стучало: Побег, побег, побег. С каждым шагом мы вбивали это слово в гравий.
Могу лишь догадываться, сколько смелости потребовалось, чтобы сказать Андреа, что она остается дома, обрекая себя таким образом на совершенно невыносимую перепалку. Все, что имело для него значение, — убраться из дома до того, как она спустится вниз, чтобы вставить очередную ремарку, и, подгоняемые этим, мы смылись.
Если я спрашивал о чем-нибудь отца, когда он молчал, он отвечал, что разговаривает сам с собой и мне не стоит вмешиваться. В тот раз он определенно вел один из подобных разговоров, поэтому я смотрел в окошко на пылающее утро и думал о Манхэттене, о сестре и о том, как же знатно мы повеселимся. Я не собирался просить Мэйв отвезти меня к cтатуе Свободы — ее укачивало на воде, — но надеялся, что смогу уломать ее подняться на Эмпайр-стейт-билдинг.
— Ты ведь знаешь, что я жил в Нью-Йорке? — сказал отец, когда мы выехали на Пенсильванскую магистраль.
Я ответил, да, вроде знаю. О том, что Андреа упоминала об этом за ужином, я говорить не стал.
Затем он включил поворотник, готовясь уйти на съезд. «У нас куча времени. Я тебе покажу».
По большей части я знал об отце лишь то, что видел: он был высоким и худым; кожа обветрена; волосы цвета ржавчины — как и у меня. Глаза у нас троих были голубые. Его левое колено плохо сгибалось, особенно зимой и во время дождя. Он никогда не жаловался на боль, но определить, что колено его беспокоит, было достаточно легко. Он курил «Пелл-Мелл», пил кофе с молоком и, прежде чем прочесть газету, разгадывал кроссворд. Он любил дома, как мальчишки любят собак. Когда мне было восемь, я как-то спросил его за ужином, за кого он будет голосовать — за Эйзенхауэра или Стивенсона. Эйзенхауэр переизбирался на второй срок, все мальчишки в школе были за него. Отец звякнул кончиком ножа по тарелке и сказал, чтобы я больше никогда не задавал подобных вопросов — ни ему, ни кому бы то ни было. «С мальчишками рассуждайте, за кого бы вы проголосовали, потому что мальчишки не могут голосовать, — сказал он. — Но задавать подобный вопрос взрослому — значит нарушать его право на конфиденциальность». Теперь мне кажется, что отца просто напугала сама мысль, что я вообще допускаю возможность, будто он способен проголосовать за Стивенсона, но тогда я этого не понимал. Но я точно знал, что к горячей плите прикасаешься лишь однажды. Вот о чем мы обычно говорили в моем детстве: бейсбол — он болел за «Филлис»; деревья — он знал их все по именам, хотя и честил меня, если я спрашивал об одном и том же дереве по нескольку раз; птицы — см. предыдущий пункт (на заднем дворе он держал кормушки и опознавал каждого из своих питомцев); здания — будь то их структурная устойчивость, детали архитектуры, стоимость, налог на недвижимость — ну и так далее; отец любил поговорить о зданиях. Перечислять все то, о чем мне спрашивать было нельзя, лучше и не начинать, но я выделю одно: я не спрашивал его о женщинах. Ни о женщинах в целом, ни о том, чем с ними можно заняться, ни уж тем более о конкретных женщинах: моей сестре, нашей матери, Андреа.