Есть год кухни – зрелость – тягомотный, но и шумный, оживленный, гнетущее скопление злых сплетен, небрежно брошенные указания, лимонные пузырьки и длинные осклизлые ленточки подгоревшего супа, гнетущее веселье – своего рода личина под взглядом охраны, поджидающей, когда ты попытаешься пораниться о пластиковые тарелки, которые физически невозможно разбить.
И наконец, хлев. Ее любимая работа. В ее сознании хлев связан с той короткой порой, когда ей было дозволено посещать тюремную школу, а еще с тем идеальным днем, когда Дженни принимала роды у свиньи. Пахло там отвратительно, да и работа была тяжелая, но именно туда она хотела бы вернуться, хотя в таком-то возрасте у нее нет шансов. Закончилась эта эпоха. Про себя Элизабет называет ее детством. Если заключение – загробная жизнь, то работа в хлеву – детство этой жизни. Свежий воздух. Смена времен года. Ложное ощущение цели. Множество мелких катастроф. В хлеву решались вопросы жизни и смерти, были свои травмы и триумфы, никак не влиявшие на общую картину, свиней ведь все-таки растили на убой, но полные тайного смысла, который помогал Элизабет прожить очередной день. Ошибки и победы юности.
Отрядите ее на ферму, вручите ей ведро, и она почувствует все это снова. Как юная жизнь гудит в жилах, подобно электричеству. Странная, хаотичная эйфория при очередной катастрофе или – что тоже случается и поражает не меньше – когда удается ее избежать.
Даже хорошо, что когда тебя каждые несколько лет переводят на новую работу, то время искажается. Это отвлекает и делает хронологию бессмысленной. Иначе ей не протянуть. Так она справляется с тем, что совершила. События, из-за которых она сюда попала, существуют внутри другого года, далекого года, года, где ее больше нет и не будет уже никогда.
А Дженни работает, двигаясь по прямой до конца своей жизни. Декорации все те же: вода, укачивающе-бирюзовая, губки, кафель, стены, слив. Стерильные свидетели. Под их взглядом ее тело хиреет и стареет – заметно для них и для нее самой. Возможно, Дженни считает, что если удаляться от своего преступления по прямой, как от точки на шкале времени, то когда-нибудь оно станет едва различимым.
Элизабет – единственная подруга Дженни. Она любит Дженни. И повезло, что эту жизнь, которую она не выбирала, она разделила с тем человеком, кого сама бы выбрала в друзья, разделила добровольно. Дженни. Ее лицо уже невосприимчиво к трагедиям музыки. В ее карих глазах, всегда печальных, не бывает слез. Гирлянды попкорна в коридорах накануне Рождества для нее настоящая пытка, а ласточкины гнезда под крышей сарая с инвентарем греют ей душу. Ее артритные пальцы заплетали Элизабет косы, шутливо-негодующим жестом швыряли игральные карты. Как красиво она смотрелась бы – со своими карими глазами и белыми с каштановым волосами – в голубом свитере с ниткой жемчуга, в каком-нибудь профессорском блейзере. Она дольше всех посещает тюремную школу, но за все эти годы так и не почувствовала себя ученицей. Она просто стенографистка – снова низвела себя до своей руки.
Они никогда не разговаривали о том, из-за чего сюда попали, никогда. Но Элизабет известно, что почти тридцать лет назад, на вынесении приговора, где все было коротко и по существу, поскольку Дженни яростно признавала свою вину – глаза затуманены страстью, с какой другой человек (Элизабет) пытался бы все отрицать, – на вынесении приговора муж ни разу на нее не взглянул, ни разу.
Элизабет слышала от тех, кто сидит, а те слышали от тех, кто на воле, что Дженни, когда ей предоставили последнее слово, сказала:
– Я хочу, чтобы вы меня убили. Но я больше никогда не должна получать и толики того, чего хочу.
Вряд ли, конечно, Дженни выразилась бы так прямо и лаконично. Но ей действительно ничего не хочется. А если и хочется, она смывает желание голубой тряпкой и ждет, что еще с ней случится против ее воли, а случиться может всякое – например (Элизабет на это надеется), ее могут таинственным образом выпустить на свободу.
Еще ничего не подтвердилось, но шанс есть. Дженни отбыла в тюрьме почти тридцать лет. Скоро она сможет ходатайствовать о слушании. Лучшего кандидата на условно-досрочное не найти. Ни единого проступка. Ни единой колкости в адрес охранниц. Во всей тюрьме она одна посещала уроки каждый семестр, не потеряв ни права, ни интереса. Учителя ее обожают. Вот бы она еще не отгораживалась от полученных знаний, вот бы позволила себе быть не только сосудом для Элизабет. Но никто не знает – никто, кроме капеллана, которого уже нет в живых, – что она ходила в школу не для себя. На бумаге все будет выглядеть так, будто она долгие годы с помощью образования воспитывала в себе лучшие качества. Комиссии понравится. Увидев за столом пожилую женщину, они не поверят, что ей когда-либо изменяли кротость и спокойствие.
Предоставьте Дженни самой решать, и она не воспользуется этим правом. Тут и гадать нечего. Ей противна сама мысль о прощении. Она даже в Бога отказывается верить, потому что не может, по ее разумению, быть такой сущности, которая простила бы ее грехи. Она сама говорила.
Отлично. Ну и пожалуйста. Пусть и дальше хранит мученическую верность тому давнему моменту, единственному в ее жизни, когда она перестала быть собой. Только пусть занимается этим в другом месте. Не здесь. А то уже надоело смотреть, как она тратит жизнь на бесконечные сожаления.
Элизабет подаст заявление вместо нее. Это и есть ее грандиозный сюрприз, ее грандиозная жертва, ее – скажет Дженни – грандиозное предательство. Она сама заполнит форму. Поступит так, как поступала все эти годы, – будет писать от лица Дженни. Только на сей раз не стихи, не эссе по истории. Ходатайство об условно-досрочном освобождении. Она подделает подпись Дженни.
В темноте ночи она упражнялась. Написала сотню пассажей, заучила самые удачные обороты, уничтожила все черновики, чтобы Дженни ненароком их не нашла. Как говорить о том давнем происшествии, если она его не понимает и, больше того, не видит необходимости понимать? Эта невыполнимая задача – единственная возможность применить на практике все, что она изучила. Язык, историю, поэзию, искусство. Фальшивое заявление станет кульминацией всего, прощанием с миром, единственным добрым поступком за всю ее жизнь, включая и жизнь до.
Пока Элизабет пыталась облечь в слова Дженни, какой та была и какой стала, насадить на жуткие, затхлые тайны прошлого стиль изложения, подходящий для комиссии по УДО, ей волей-неволей – впервые в жизни – пришлось задуматься о собственном преступлении. Она застрелила своего парня. А когда ее увидел сосед, застрелила и его.
Ей присудили два пожизненных, одно за другим, и, на ее взгляд, это правильно. Это справедливо. Но, по правде говоря, она совершила только первое убийство. Второе просто с ней произошло – отголосок учиненного насилия, действие, совершенное ее рукой, только и всего. Ужас не перед соседом, не перед тем, что ее застали, но перед существом, в которое она превратилась. Стоило пустить первую пулю, и все остальное потеряло значение. Потеряло навсегда – она ощущала это всем телом. Даже повторное насилие спустя считаные секунды. Даже оно не могло сравниться, близко не стояло рядом с тем первым и ужасным актом.