– А кем ты стала?
– Ученым.
– А за кого вышла?
Джун смеется.
Высохнув после мытья, ее темные волосы слиплись сосульками, обгоревший лоб блестит. Она обнимает колени руками. Она наклоняется, чтобы смахнуть с ноги Мэй муравья, и в этот самый миг среди деревьев у нее за спиной Мэй замечает пестрое пятно.
Ловкач.
2024
Тридцать два года тому назад, в самом начале своего заключения, работая в хлеву, Элизабет нашла на дне корыта с водой кусок жести. Он весь проржавел и явно отломился от бортика под напором свиней. Увидев жестяной обломок в воде, бурый, острый, медноватый, она ощутила в себе то, что сейчас назвала бы жизненной силой. Ни секунды не мешкая и не задаваясь вопросами, Элизабет достала его из мутной воды. Стоя посреди двора на доске, брошенной поверх навоза, – кругом свиньи копаются рылами в грязи, зимнее солнце стекает в воду по частоколу – Элизабет восхищенно разглядывала находку. Как оружие обломок не имел для нее ценности. Втайне обладать чем-то запретным – вот что ей было важно.
Это оказалось непросто, но, выждав удобный момент, она все-таки ухитрилась протащить кусок жести на кухню, а там сняла с пластиковой полки кастрюли, отлепила коврик из ПВХ, сунула под него обломок и поставила кастрюли на место.
Почти шестнадцать лет спустя, прикидывая, чем бы поранить Сильвию, она про него вспомнила. Он то и дело мелькал в мыслях, пока она строила планы. Она боялась, что под ковриком его больше нет; она боялась, что он все еще там. Стоило ей набраться смелости, чтобы наведаться на кухню, как ее захлестывало странное чувство, похожее на скорбь, – по себе самой.
Но в то же время обломок придавал ей уверенности. Мало-помалу Элизабет пришла к мысли, что это не она подобрала его, а другой человек, которого теперь уже почти нет. Маленькая Элизабет, бегавшая под поливалкой. Она словно бы из последних сил сунула руку Элизабет в воду, зная – в отличие от Элизабет, – что однажды Сильвия попытается ее забрать, что однажды Элизабет понадобится этот обломок, чтобы спасти ее, спасти себя саму.
Как хорошо, что она его не использовала. Иной раз, когда они с Дженни перешучиваются или когда она мастерит для Дженни подарки, Элизабет представляет, что могло бы произойти, не продумай она хорошенько нападение на Сильвию, не раздобудь она осколок зеркала вместо ржавого куска металла, и внутри у нее все холодеет. Вдруг бы у Сильвии началось заражение крови? Вдруг бы она умерла? Тогда Элизабет не познала бы настоящую дружбу – дружбу, на какую она стала способна с Дженни.
Однако насчет всего остального маленькая Элизабет была права. Сильвия и правда пыталась ее забрать. Если бы они общались и дальше, маленькая Элизабет выросла бы в жестокого человека. То же самое, если бы в ход пошел обломок корыта.
Но теперь маленькой Элизабет ничто не угрожает. Все у нее будет хорошо – отчасти благодаря осколку зеркала, отчасти благодаря Дженни. Женщина, убившая родную дочь, спасла другую маленькую девочку силой любви. Элизабет и не подозревала, что способна дарить или принимать такую любовь. Сейчас она снова работает на кухне, но под коврик не заглядывает. Ее защищает уверенность, что этот обломок ей никогда не понадобится, хотя в глубине души она знает: он там.
На прошлой неделе Элизабет исполнилось пятьдесят четыре, и в тот же день Дженни, которой уже семьдесят, потеряла сознание, когда поднялась на ноги после уборки душевой.
Элизабет до сих пор не замечала, как сильно состарилась Дженни, и этот случай ее ошеломил. Дженни в тюрьме уже двадцать девять лет. Голова у нее почти вся седая. Волосы короткие, до середины шеи, с густой челкой, которая смотрится необычно с такими белоснежными волосами, но это даже красиво. На фоне белизны ее карие глаза блестят еще ярче.
После падения Дженни двое суток продержали в лазарете, хоть она и говорила медсестрам, что все в порядке. Элизабет разрешили навещать ее по вечерам, в час досуга. Она приходила и садилась по-турецки в изножье кровати.
Пока Дженни шла на поправку, они много о чем успели поговорить. Пару раз Элизабет спрашивала, какую Дженни выбрала бы жизнь, окажись она на свободе.
– Не нужна мне никакая свобода, – ответила Дженни.
– Ну а если пришлось бы, – раздраженно сказала Элизабет. – Чем бы ты зарабатывала на хлеб?
За все годы их дружбы о таком они никогда не беседовали, и было ясно, что Дженни тема не по душе. Но Элизабет не отставала.
Наконец Дженни ответила:
– Я не прочь мыть полы. – Элизабет расхохоталась. Но Дженни не шутила. – Это очень умиротворяет.
– Скажи это своему кашлю и синяку.
Синяк у Дженни на лбу был фиолетовым по центру, а по краям оливково-зеленым.
Дженни уже раз десять, не меньше, отказывалась менять работу, так что, наверное, мытье полов и правда нравилось ей больше всего. А может, она просто боялась пробовать новое.
– Я кое-что для тебя приготовила, – сообщила Элизабет.
– Что?
Элизабет спохватилась:
– Сюрприз.
– Ой, пожалуйста. Не надо никаких сюрпризов.
– Не указывай мне, что делать.
Дженни рассмеялась.
За те тридцать два года, что Элизабет провела в тюрьме, ей довелось трудиться ровно на четырех работах, каждый раз в течение длительных, непрерывных периодов, между которыми шли другие длительные, непрерывные периоды, и так далее. Хлев – два года. Прачечная – четыре. Мытье полов – два. Кухня – три. Хлев – пять. Прачечная – шесть. Полы – один. Кухня – девять, пошел десятый год.
Все это чередование искажает время. Хлев кажется одним долгим, целиковым годом, прачечная – другим, кухня – третьим. Разные эры соединились в одну. Она вечно перемещается вперед и назад во времени, превращаясь в ту, кем была, когда последний раз выполняла работу, подхватывая с того места, где остановилась. Нет никакой последовательности (как могло бы показаться) хлев-прачечная-полы-кухня, хлев-прачечная-полы-кухня. Есть только Хлев. Прачечная. Полы. Кухня. Смерть. В любом порядке. Четыре долгих года состарили ее с двадцати двух до пятидесяти четырех. Есть год мытья полов, тусклое и кошмарное воспоминание, краткая, но бесконечная пора, как старшие классы, – глаза на мокром месте и проблемы с кожей. Назначьте ее в уборщицы, и она снова станет такой – и в пятьдесят четыре, и во сколько угодно – незрелой, плаксивой и оскорбленной. Есть год прачечной – старость, – щуришься сквозь скуку. Затхлый, ненатуральный воздух, больничные простыни, пропахшие рвотой с примесью миазмов предыдущих лет (кухонные тряпки, рубашки из хлева, банные полотенца в крови), воспоминания разных эпох – искаженные и забродившие от близости друг к другу. Ворох грязного белья – постоянное, кишащее напоминание о других, сросшихся временах, деменция запахов, стиральные машины такие громкие, что их совсем не слышно, как белый шум, фоновая музыка к муторным снам, от которых просыпаешься в холодном поту. Так было всегда, даже в молодые и сильные годы. Уже тогда прачечная была старостью, только раньше старость мыслилась как место, откуда можно перевестись.