Но она постоянно ищет способы жить дальше. Она заметила, что обрастает странными привычками, что превращается в затворницу, и хочет это остановить. Когда под тяжестью последствий ее любви становится трудно дышать, она заставляет себя выйти из дома. Тяжело шагает по снегу и по жаре. С тех пор как Уэйда не стало, только это ее и успокаивает – прогулки по лесу, поиски отпечатков другого прошлого. Через неделю после похорон, не находя себе места от одиночества, она поехала в краеведческий музей Сэндпойнта. Листая пожелтевшие архивы, никак не связанные с ее утратой, – пока за окном подтачивал сугробы январский дождь – она почувствовала, что только здесь, в музее, обрела подобие покоя. Она узнала, что у горы есть история, предшествующая той истории, какую унаследовала она. В конце девятнадцатого века здесь остановились переселенцы. Они не задержались надолго на безымянной горе. А вот посаженные ими цветы, как считается, задержались. Настолько, что гору назвали в их честь: Айрис. Даже теперь, читала Энн, на лесистых склонах из года в год цветут садовые ирисы.
В тот день, когда она прочитала о переселенцах, в тот дождливый день через неделю после похорон, она впервые ощутила слои истории в самом горном воздухе. Ощутила, как волны ее собственной скорби схлестываются с волнами чужих скорбей, давних, принесенных ветром, которым дышали еще сто лет назад. Гуляя дождливыми днями с Уэйдовым псом по кличке Ру, она чувствовала себя ничтожно маленькой, и от этого ей становилось легче. Теперь у нее было только одно утешение – поиски того, другого прошлого, которое, как она надеялась, освободит ее, высветив ее собственную незначительность.
Но за два года прогулок по лесу она так ничего и не обнаружила. Ни ирисов, ни колес от повозок. Зато нашла радость в дружбе с псом, любимчиком Уэйда, единственной из шести собак, которую она решила не отдавать. Всю прогулку Ру бегает по оврагам, появляясь каждые десять минут, чтобы ее проведать. Может притащить с собой оленью ногу, или хребет, или еще какой-нибудь невообразимый гостинец, досадуя, что пришлось так далеко его нести, будто делает это не по собственной воле, а по какому-то давнишнему приказу.
Энн любит Ру. Она любит даже усталую печаль, с какой он смотрит на нее, потому что она не Уэйд, и сама относится к нему так же: ты не Уэйд. Их преданность возникла только потому, что они в равной степени разочаровали друг друга и оба знают, что когда-то – для единственно важного человека – каждого из них по отдельности было достаточно.
Теперь у них общее одиночество; она не знает, как дрессировать его, хотя он так и просит об этом, бросая к ее ногам старые шкуры, которые использовал на тренировках Уэйд. Псу не хватает сложных заданий, затейливых охотничьих игр. Когда он приносит дохлого кролика, Энн кричит: «Нет, нет!» – швыряет в него землю носком сапога и забирает тушку. Хотя не забыла, что именно этому его и учили. Охотиться. Лапы пса помнят голос Уэйда.
Уэйда нет уже два года, а Энн все никак не научится понимать единственный язык, который он после себя оставил, – язык звериной любви. Собака знает, чего хотел бы Уэйд. Собака не копает, где нельзя, не убивает, что нельзя. А я что, думает Энн, тринадцать лет совместной жизни – и совершенно не знаю, куда идти, что делать, кто я такая.
Они такие вещи не обсуждали. Совсем. Даже когда она осознала, что их ждет. В какой-то момент спрашивать стало поздно. Скажи Уэйд, что ей делать, она бы ему поверила? Поверила бы, что слова исходят от настоящего Уэйда?
Зато с собаками Уэйд всегда оставался прежним. Даже в худшие свои дни дрессировал их из той неизменной точки, из того же неприкосновенного запаса знаний, к которому, сама того не замечая, Энн обращается, когда играет некоторые песни на фортепиано, – песни, которые не исполняла с детства и не помнит, пока они сами не заструятся из-под пальцев. Ей знакомо это место – с собаками и музыкой детства. Шкатулка памяти, которую болезни не открыть.
Если Джун жива, ей сейчас двадцать шесть.
Стоит сентябрь, пыльные предзакатные часы, под соснами стелются горячим медвяно-душистым ковром бурые иголки. Энн сидит на скамейке у почтового отделения Пондеросы, в руках у нее долгожданный коричневый конверт.
Письма внутри нет – Том Кларк не пишет писем. Просто несколько копий портрета Джун.
Джун – двадцати шести лет – тоже сидит на скамейке, только на автобусной остановке. Том одел ее в униформу продавщицы: белая рубашка в желтую полоску, бейджик на груди. У нее только что закончилась смена, и она болтает по телефону, смеется, разглядывает ласточкино гнездо под козырьком. Четыре птенца в конусе-гнезде с ромбами разинутых клювов. Кругом суматоха, люди с покупками, кто-то смотрит на часы. А Джун глядит наверх и ничего, кроме птенцов, не замечает. Волосы у нее короткие, каштановые, с малиновыми кончиками.
Не выпуская портрета из рук, Энн окидывает взглядом улицу города, в котором живет уже шестнадцать лет. Она оставила машину на полпути, чтобы пройти последние и самые красивые две мили пешком. Возможно, возвращаться придется затемно, но лес ее больше не пугает, даже ночью, хотя теперь она как никогда прежде ощущает свою изолированность и что в округе ни одной двери, куда можно постучаться, ни одной двери, которую открыл бы кто-то вроде этой девушки с картины. Милая городская девчонка, стряхнувшая последние следы горы и здешних мест со своего лица.
Энн встает, кладет конверты на скамейку и идет вешать листовку. Работница почты в задней комнатке, сортирует письма. Слышно, как она напевает себе под нос. В сопровождении Ру Энн подходит к доске объявлений, прикрепляет портрет Джун рядом с официальной листовкой и отступает назад, чтобы получше их разглядеть.
Но, увидев по соседству с работой Тома изображение, выпущенное Центром поиска пропавших детей, она с удивлением обнаруживает, что стала относиться к официальной листовке иначе.
Созданные на компьютере портреты из года в год разочаровывали и огорчали ее. Им с Уэйдом казалось, что на них изображена не взрослеющая девочка, а какой-то усталый призрак, поэтому они и обратились к Тому. Но теперь, впервые за все эти годы, лицо Джун похоже вовсе не на призрачный лик, а на лицо обыкновенной девушки, незнакомки.
И вот внезапно Джун оказалось две: та, что на картине, и та, что на официальной фотографии. Картина наполнила ее жизнь подробностями. Дала ей время и место. Она написана из состояния боли. Но фотография, обработанная, умиротворенная, почти безучастная, – это всего лишь проблеск, наметка, увиденная краем глаза или из окна движущейся машины. Здесь у жизни Джун нет фона. Этот снимок-прогноз подобен мимолетной фантазии ребенка о том, каким он будет, когда вырастет: новая личность без тени старой; пустые глаза принадлежат не смерти, а не до конца придуманному будущему. Ведь именно этого и хотела настоящая Джун: вступить в прекрасную, пустую зрелость, такую желанную, сулящую отпущение детства, отпущение себя самой. Этого она и хотела: вырасти, уйти в прошлое.
Разве может Энн уехать отсюда? Разве может она тут остаться?
Со слезами на глазах она поворачивается к листовкам спиной и выходит на улицу, затем подбирает со скамейки стопку рекламных объявлений и счетов.