Хорошо, она ему подыграет.
– Терпеть не могу груши, – говорит она.
Мягко и с грустной улыбкой он говорит:
– Дело ведь не в том, что вас лишили уроков поэзии.
Она говорит:
– Да неужели?
– Вам плохо из-за того, что вы сделали с Сильвией.
– Мне плохо из-за того, что меня лишили занятий.
Он качает головой:
– Мы это уже проходили.
– Кто занял мое место в группе? – спрашивает она. – Кто пойдет на поэзию?
– На самом деле вы хотите знать, сможете ли вы себя простить.
– На самом деле я хочу знать, кто, сука, пойдет на поэзию.
Он вздыхает. Они в который раз разыгрывают одну и ту же сцену. Он уже знает – по нему видно, – что сегодня ничего не добьется. Он ставит груши на тумбочку рядом с цветами.
– Я вернусь, когда будете готовы поговорить о своем поступке, – объявляет он, затем встает и уходит, а она все смотрит на пластиковые цветы.
Эти цветы. Не такие уж они простые. Строят из себя незнамо что. Будто стоят на кухонном столе на какой-нибудь ферме. Будто с них только недавно сняли целлофан. Будто их стебли потягивают влагу.
Но теперь она поняла, почему цветы вызывают в ней столько злости. Они напоминают о Сильвии. О Сильвии, ее бывшей сокамернице, ее бывшей лучшей подруге. О Сильвии, виновнице ее отстранения от занятий и, следовательно, ее болезни.
На кровати Сильвии теперь спит Дженни. Дышит ее воздухом.
Элизабет и Сильвию посадили в один год, почти шестнадцать лет назад, Сильвию – за то, что подожгла дом, в котором, как она полагала, находилась ее тетка (хотя на самом деле там был только дядя, он-то и погиб во время пожара), а Элизабет – за то, что застрелила своего парня, а потом соседа, который все видел. До прошлого месяца Элизабет и Сильвия жили в одной камере.
В тот первый год, почти сразу, почти не сговариваясь, они начали составлять на стене коллаж.
У коллажа не было границ. Он постоянно менялся, трансформировался, поверх одних листов клеились другие. Такого не было ни в одной другой камере. Произведение искусства. Все, что было в их жизни, попадало на стену: рисунки, фотографии, страницы из журналов, письма, которые они писали друг другу. Скотч был нарасхват, поэтому иногда клеили на зубную пасту.
Это Сильвия придумала делать вид, что они знакомы всю жизнь. Что они выбрали друг друга задолго до того, как их упрятали за решетку. Это было несложно. Элизабет смотрела на коллаж и, стараясь себя загипнотизировать, переплетала воспоминания Сильвии со своими. «А помнишь, как?..» У каждой имелось по несколько детских фотографий, и Сильвия приклеила их в самом центре коллажа, внахлест, чтобы лужайка, на которой стояла десятилетняя Элизабет, стала лужайкой, на которой плескалась в бассейне девятилетняя Сильвия. У маленькой Сильвии худое нетерпеливое личико и рыжие волосы. Короткая челка обрамляла высокий лоб. С возрастом прическа не менялась, как почти не менялось и худое нетерпеливое лицо. Элизабет, напротив, на всех снимках выглядела по-разному: сначала платиновая блондинка, потом брюнетка, глаза все уже и уже. Теперь у нее короткие русые волосы. Она больше не экспериментирует. Раньше она позволяла Сильвии себя расчесывать. Расческа – подарок той самой тетки, которую Сильвия хотела убить, – была широкой и тяжелой, еще недавно на обратной стороне было зеркальце. Порой, когда Сильвия ее расчесывала, Элизабет невидящим взглядом смотрела в стену. В такие моменты они с ностальгией вспоминали события, которые никогда не происходили, и дышать в тесной камере становилось свободнее, ведь заточение превращалось в сестринство.
Но как-то ночью, два года назад, Элизабет приснилась желтая полоса.
В тюрьме она служила для разметки коридоров и тротуаров, по которым перемещались заключенные, и сходить с нее было запрещено. Однако во сне полоса проходила через дом ее детства, через каждую комнату, но ровно посередине, так что, войдя в кухню, Элизабет не могла обнять мать, стоявшую у плиты. Она могла двигаться сквозь пространство, но лишь чтобы смотреть по сторонам. Вместе с ней по разметке ходила еще одна девочка, рыжая, в надувных нарукавниках. Она притворялась, что играет в классики, но, прыгая, всегда держала ноги сведенными, чтобы подошвы не касались паркета, только этой жуткой желтизны. Девятилетняя Сильвия.
Чудовищный был сон. Проснувшись, Элизабет недоумевала, как она вообще могла полюбить этот безобразный коллаж и безобразную женщину, с которой она его смастерила. Теперь, стоило ей взглянуть на Сильвию или на стену с коллажем, у нее возникало острое чувство, будто у нее выкрали прошлое, хитростью выманили детство. Сон повторялся каждую ночь, и после четырнадцати лет тесной дружбы Элизабет стала держать дистанцию. Пропускала мимо ушей робкие дружеские заверения, не обращала внимания, когда Сильвия, ничего не понимая, плакала от ее жестокости. Все свободное время Элизабет лежала, свернувшись клубочком, на верхней койке у холодного окна и, вместо того чтобы смотреть на увешанную снимками стену, где слились воедино их жалкие жизни, разглядывала тюремный двор. Она с головой окунулась в учебу. Сильвия не ходила в тюремную школу, это был единственный кусочек жизни Элизабет, до которого не дотянулись ее бледные, веснушчатые, ледяные руки. Почему Элизабет раньше не замечала, какие они мерзкие? С длинными вездесущими пальцами. Во сне Элизабет казалось, что именно эти пальцы виновны в появлении желтой полосы, что они выдернули ее из-под земли, как чумазый ребенок раскапывает корень или червяка.
Однажды вечером они лежали на койках, Сильвия – внизу, Элизабет с книжкой – наверху. Сильвия чистила расческу, собирая с нее волосы. С потрескивающим шипением волоски выдергивались из металлических зубцов. Не так давно эти серебристые зубцы пробегали по прядям Элизабет. А теперь ее волосы лопались у Сильвии в руках, скатывались в ее сухих пальцах. При мысли о том, как легко она отдала частичку себя, Элизабет содрогнулась.
Тогда она спустилась по лестнице и вцепилась Сильвии в лицо.
Обе опешили, но Элизабет не разжала пальцев, а Сильвия не закричала. Ногти Элизабет вонзились в бледную плоть, три в лоб и по одному в каждую щеку. Сильвия все молчала, и Элизабет усилила хватку.
Сильвия словно бы ожидала нападения и терпела его из любви. К Элизабет? Может, со стороны все так и выглядело, но Элизабет знала, что дело в другом, что Сильвия тайно лепит что-то в своей душе и она, Элизабет, послужила для этого материалом. Она разжала пальцы и молча смотрела, как Сильвия лежит на койке и плачет. Затем, ощущая, как по всему телу разливается тепло, она подошла к стене и содрала оттуда фотографию с бассейном. Изорвала ее в клочья. При виде Сильвии в слезах, такой маленькой и незначительной, при виде обрывков их выдуманного детства, валяющихся на омерзительном бетонном полу, Элизабет снова впала в ярость, и ей захотелось продолжить. Она сорвала со стены рождественскую открытку, рисунок, ноты, по которым – как они обе знали – Сильвия никогда не играла, что бы она там ни говорила, лелея фантазии об их совместном детстве. Сильвия по-прежнему лежала на койке, плача, наблюдая, не сопротивляясь. Элизабет содрала со стены всё. Снимки и картинки Сильвии она порвала, а свои сложила в картонную коробку, где хранились ее вещи, и задвинула под кровать. Осталась лишь гирлянда из бумажных колечек, неровными улыбками свисавшая с потолка, и засохшие капельки зубной пасты на голой стене.