Мои родители собираются меня женить, — сказал он.
На ком?
Ее зовут Зоша. Она из нашего штетла. Мне ведь уже семнадцать.
И ты ее любишь? — спросила она, глядя в сторону.
Он разобрал свою жизнь на крошечные составляющие, обследовал каждую с внимательностью часовщика и вернул все на место.
Я ее почти не знаю. Он тоже избегал смотреть ей в глаза, потому что его, как Пинчера П, который стал бездомным из благотворительности, роздав все до последнего гроша нищим, глаза выдавали с потрохами.
Ты сделаешь, как они хотят? — спросила она, рисуя на земле круги своим смуглым пальцем.
У меня нет выбора, — сказал он.
Конечно.
Она не могла заставить себя посмотреть на него.
Ты будешь очень счастлив, — сказала она. — Ты всегда будешь счастлив.
Зачем ты?
Затем, что ты счастливчик. Счастье само идет к тебе в руки.
Перестань, — сказал он. — Ты несправедлива.
Я хочу с ней познакомиться.
Нет, не хочешь.
Нет, хочу. Как ее зовут? Зоша? Я очень хочу познакомиться с Зошей, чтобы, сказать ей, что она будет счастлива. Вот счастливица. Небось, красавица.
Не знаю.
Ты же видел ее. Видел?
Да.
Значит, знаешь, красивая она или нет. Красивая?
Пожалуй.
Красивее меня?
Прекрати.
Я должна быть на свадьбе, чтобы все увидеть самой. Не на венчании, конечно. Цыганочке в синагогу нельзя. Но хоть на обеде. Ты ведь меня пригласишь на обед. Пригласишь?
Ты знаешь, что это невозможно, — сказал он, отворачиваясь.
Да, я знаю, что это невозможно, — сказала она, сознавая, что в своей жестокости зашла слишком далеко.
Это невозможно.
Я же сказала: я знаю.
Ты должна мне поверить.
Я верю.
Они предались любви в последний раз, не подозревая, что на протяжении последующих семи месяцев не обмолвятся ни словечком. Сколько раз он будет проходить мимо нее, а она — мимо него (они продолжали наведываться в одни и те же места, бродить одними и теми же тропами, засыпать в тени одних и тех же деревьев), не подавая и вида, что знакомы. Обоим страстно хотелось вернуться на семь лет назад, к их первой встрече в театре, и прожить все заново, только теперь не заметить друг друга, не заговорить, не уйти, держась за руки (его мертвая рука в ее живой), по лабиринту непролазных троп, мимо кондитерских лотков у старого кладбища, вниз по линии Еврейско/Общечеловеческого раскола и дальше, дальше, во тьму. Семь месяцев они не замечали друг друга на ярмарке, и возле Времямера, и у фонтана распростертой русалки, и уже было уверились, что смогут не замечать друг друга и впредь, везде и всегда, что стали совсем чужими, но когда однажды вечером, возвращаясь с работы, он увидел ее выходящей из дверей своего дома, оказалось, что это не так.
Что ты здесь делаешь? — спросил он, больше боясь, что она открыла тайну их связи — или отцу, который, несомненно, его поколотит, или матери, для которой это будет ударом, — а вовсе не из желания узнать, зачем она приходила.
Твои книги расставлены по цвету корешков, — сказала она. — Какая глупость.
Он вспомнил, что мать сейчас в Луцке, где она всегда была в это время суток по вторникам, а отец умывается за домом. Сафран прошел в свою комнату, желая убедиться, что ничего не нарушено. Его дневник по-прежнему лежал под матрасом. Книги стояли рядками, корешок к корешку, по цвету. (Одну он снял с полки, чтобы чем-нибудь занять руки.) Мамина фотография стояла на столике у кровати все под тем же углом. Не было никаких оснований думать, что она к чему-либо притрагивалась. Он обшарил кухню, кабинет и даже уборные — там тоже могли остаться ее следы. Но нет, ничего. Ни случайного волоса. Ни отпечатков пальцев на зеркале. Ни записочек. Все в идеальном порядке.
Он прошел в спальню родителей. Безупречные прямоугольники подушек. Водная гладь туго натянутых простыней. Комната выглядела так, будто в ней уже много лет ни к чему не прикасались — как если бы после чьей-нибудь смерти ее хотели сохранить в неприкосновенности, как капсулу времени. Он не знал, какой по счету раз она приходила. У нее спросить он не мог, потому что они уже давно не разговаривали, и у отца спросить он не мог, потому что тогда пришлось бы во всем признаться, и у матери спросить он не мог, потому что это ее убило бы, а значит, и его убило бы, а какой бы невыносимой ни казалась наступившая жизнь, он был не готов свести с ней счеты.
Он побежал к дому Листы П — единственной любовницы, которая заставляла его мыться. Открой, — сказал он, привалившись головой к двери. — Это Сафран. Открой.
Было слышно, как, шаркая, кто-то направляется к входу.
Сафран? — это оказалась мать Листы.
Здравствуйте, — сказал он. — Листа дома?
Листа у себя в комнате, — сказала она, восхищаясь про себя тем, какой он все-таки славный. — Можешь подняться.
Что случилось? — спросила Листа, завидев его на пороге. Она показалась ему намного старше по сравнению с тем, какой была три года назад в театре, и это заставило его задуматься, кто из них на самом деле изменился: он или она. Входи, — сказала она. — Вот, садись. Что с тобой?
Мне так одиноко, — сказал он.
Ты не одинок, — сказала она, прижимая его голову к своей груди.
Одинок.
Нет, не одинок, — сказала она. — Тебе только так кажется.
Когда кажется, что одинок, значит, одинок. В этом суть одиночества.
Давай я что-нибудь тебе приготовлю.
Мне не хочется есть.
Тогда выпей чего-нибудь.
Мне не хочется пить.
Она принялась массировать его мертвую руку и вспомнила, как прикасалась к ней в последний раз. Рука притягивала ее к себе не потому, что была мертва, а потому, что была непознаваема. Непостижима. Даже полюбив, он не смог бы отдать ей всего себя без остатка. Им нельзя было обладать целиком, и он никем обладать целиком не мог. Эта невозможность страсти и пробуждала в ней страсть.
Ты женишься, Сафран. Мне утром пришло приглашение. Тебя это волнует?
Да, — сказал он.
Ну, тогда могу тебя успокоить. Перед свадьбой все волнуются. Я волновалась. И я знаю, что муж мой тоже. Но ведь Зоша такая хорошая.