Так было и с Брод, которая знала, что дни Колкарн сочтены, и потому начала скорбеть задолго до его кончины. Она одевалась в черные изорванные одежды и сидела у самой земли на деревянном табурете. Она даже читала нараспев Поминальный Каддиш, не заботясь о том, что Сафран может ее услышать. Осталось каких-нибудь несколько недель, думала она. Дней. Она не проронила ни слезинки, но выла и выла до спазмов рвоты. (Что никак не могло идти на пользу моему пра-пра-пра-пра-прадедушке, который был зачат через отверстие и успел набрать восемь месяцев веса у нее в животе.) И тогда, в один из моментов просветления, Шалом-затем-Колкарь-ныне-Сафран обратился к ней через стену: Я, знаешь ли, все еще здесь. Ты обещала притворяться, что любишь меня, покуда я не умру, а вместо этого притворяешься, что я умер.
Так и есть, — подумала Брод. — Я нарушаю свое обещание.
С той поры они нанизывали минуты, как жемчуг, на нитку часа. Оба не спали. Они стояли, как на часах, прижимаясь щеками к сосновой перегородке, передавая через отверстие записки подобно школьникам, обмениваясь пошлостями, воздушными поцелуямии, богохульными воплями и песенками.
Не надо слез,
Не надо слез,
Навеки я с тобой.
Ну, что ты, стерва,
Что ты, блядь,
Навеки я с тобой.
Слова пусты —
Я там, где ты,
Навеки я с тобой.
Глаза повыдавлю тебе
И башку раскрою на хуй,
Тварь ты моя ебучая.
Навеки я с тобой.
Их заключительные беседы (девяносто восьмая, девяносто девятая и сотая) состояли из взаимных клятв, которые Брод давала сонетами, читая их вслух из одной из любимых книг Янкеля (на пол выкатился смятый клочок бумаги: Иначе поступить не могла), а Шалом-затем-Колкарь-ныне-Сафран — самыми непристойными ругательствами, которые значили совсем не то, что им полагалось, но их истинное значение только жена и могла расслышать: Прости, что тебе досталась такая жизнь. Спасибо, что мы притворяемся вместе.
Ты умираешь, — сказала Брод, потому что такова была правда, всепоглощающая, все еще не осознанная правда, а она устала произносить слова, которые правдой не были.
Умираю, — сказал он.
На что это похоже?
Не знаю, — через отверстие. — Мне страшно.
Тебе нечего бояться, — сказала она. — Все будет о 'кей.
Как это может быть о 'кей?
Боли не будет.
Я не думаю, что боль — это то, что меня пугает.
Что же тебя пугает?
Мне страшно не быть живым.
Тебе нечего бояться, — повторила она.
Молчание.
Он просунул в отверстие указательный палец.
Мне надо тебе что-то сказать, Брод.
Что?
Я хотел сказать это с того дня, как мы встретились, и надо было давным-давно, потому что, чем дольше я откладывал, тем это становилось труднее. Я не хочу, чтобы ты меня ненавидела.
Как я могу тебя ненавидеть, — сказала она, сжимая его палец.
Все это неправильно. Не так, как мне хотелось. Ты должна это знать.
Шш-ш… Шш-ш…
Я должен тебе гораздо больше, чем это.
Ты мне ничего не должен. Шш-ш…
Я плохой человек.
Ты хороший человек.
Мне надо тебе что-то сказать.
Ну и хорошо…
Он прижал губы к отверстию. Янкель не был твоим отцом.
Нить часа оборвалась. Минуты посыпались на пол, раскатились по дому, растерялись.
Я люблю тебя, — сказала она, и впервые в жизни в этих словах был смысл.
Спустя восемнадцать дней младенец (который был прижат ухом к изнанке материнского пупка и поэтому все слышал) появился на свет. Измученная родами, Брод наконец заснула. Через несколько минут, а возможно, что и в самый миг рождения (в доме все были настолько поглощены новой жизнью, что не заметили новой смерти), скончался, так и не увидев своего третьего сына, Шалом-затем-Колкарь-ныне-Сафран. Позднее Брод жалела, что не знает точного времени кончины своего мужа. Если он умер до рождения ребенка, она могла бы назвать малыша Шаломом, или Колкарем, или Сафраном. Но еврейский обычай запрещал называть новорожденного именем здравствующего родственника. Считалось, что это приносит несчастье. Поэтому она назвала его Янкелем, как и двух других своих сыновей.
Она вырезала из стены отверстие, отделявшее ее от Колкаря все последние месяцы, и получившуюся сосновую петлю нанизала на нитку рядом с костяшкой счетов — давним подарком Янкеля. Эта новая бусина будет напоминать ей о второй утрате за восемнадцать лет и об отверстии, которое, как она убеждалась, не исключение из жизни, а правило. Отверстие не пустота. Пустота существует только вокруг него.
Работники мельницы, сгоравшие от желания сделать Брод что-нибудь приятное, что-нибудь, что пробудило бы в ее сердце ответную любовь к ним, решили запечатлеть тело Колкаря в бронзе и направили петицию в совет управляющих с просьбой установить его статую на главной площади штетла как символ мощи и бдительности, который, благодаря абсолютной перпендикулярности распилочного диска к горизонту, мог также служить и для определения более не менее точного времени по солнцу.
Однако вместо мощи и бдительности Колкарь почти сразу стал символом всевластия удачи. Ведь овладеть золотым мешком в День Трахима ему помогла удача, и удача привела его к Брод в тот самый миг, когда Янкель ее покинул. Удача вогнала этот диск ему в голову, удача его там оставила, и удача устроила так, чтобы его уход совпал с рождением его ребенка.
Мужчины и женщины из далеких штетлов пускались в путь, чтобы потереть его нос, который меньше чем за месяц вытерся до хряща, и его пришлось покрывать бронзой заново. К нему подносили младенцев (всегда ровно в полдень, когда он не отбрасывал тени) чтобы предохранить их от молний, сглаза и шальной перестрелки. Старики сообщали ему свои секреты, надеясь, что это его позабавит и он сжалится и дарует им пару лишних лет жизни. Незамужние женщины целовали его в губы, моля о любви, — столько поцелуев, что его губы стали вмятиной, стали негативами поцелуев, и их тоже пришлось покрывать бронзой заново. Столько просителей приходило потереть или поцеловать ту или иную его часть во исполнение своих разнообразных желаний, что все его тело ежемесячно приходилось покрывать бронзой заново. Это был вечно изменяющийся бог, разрушаемый и воссоздаваемый теми, кто в него верил, разрушаемый и воссоздаваемый их верой.