Незнакомец замолчал, достал из тумбочки кружку, выпил несколько глотков воды, вытер коротко подстриженные рыжеватые усы.
– Да вот тут я малость похозяйничал, покамест ты без памяти был. Хлеб, сахар, папиросы прибрал в тумбочку, а суп да кашу отдавал, тут к нам учительница приходит читать.
Сестра принесла мне завтрак, который состоял из кружки чая, двух кусочков сахара, двух ложек пшенной каши и двух тоненьких ломтиков черного хлеба. За моей рукой, как только я брал хлеб, следили голодные глаза соседа справа. Он был совершенно истощен и все время дрожал от холода, несмотря на то что лежал под двумя ватными одеялами. Как только в коридоре слышался звон посуды, он приподнимался, поглядывал на дверь голодными глазами и облизывал потрескавшиеся губы. Его кадык ходил вверх и вниз, как дверная щеколда. С каждым днем он становился все слабее и раздражительнее. За несколько дней он ни разу ни с кем не заговорил, ни разу не улыбнулся. Голод страшно изменил его лицо. Сухие длинные пальцы безостановочно шевелились, хотя он не пытался что-либо брать. Большая угловатая голова с коротко подстриженными волосами тяжело поворачивалась из стороны в сторону. Завтрак, обед и ужин он съедал с молниеносной быстротой, но по выражению глаз было видно, что голод мучил его пуще прежнего. Через несколько дней он умер, его покрыли простыней и вынесли вместе с кроватью в коридор. В тот же день, под вечер, два санитара вкатили в палату коляску и остановились у койки солдата из Вологды: его фамилия была Понурин. Сестра увезла его в операционную, и вернулся мой сосед уже без глаза…
– Вырезали. Шутка сказать, 45 минут на операционном столе! Всю свою жизнь вспомнил. Боли я не чувствовал. Душа болела… У меня никто и не спрашивал. Все сделали так, как будто этот вопрос давным-давно решен. И слов при этом мало было сказано. «Ну что же, приступим?» – спросила хирург, и все тут. Раз-раз – и готово. Положили на длинный стол, вроде куска льдины. Две сестры встали по сторонам, взяли меня за руки. Седой мужчина встал в изголовье. Я говорю хирургу: «Наталья Петровна, не хочу я глаз отдавать, разве нет никаких средств, чтобы спасти?» – «Нельзя, дорогой товарищ. Нужно, понимаешь, нужно, иначе и второй потеряешь. Что искалечено, должно быть удалено, чтобы не мешало жить нормальному, здоровому…»
Александр Захарович, зажав ладонями забинтованную голову, просидел несколько минут неподвижно на краю своей койки. Я почувствовал, что ему тяжело говорить, и не стал больше его тревожить.
Медленно шли суровые январские дни 1942 года… Кто-то из раненых попросил няню рассказать, что делается в Ленинграде.
– Ничем не могу утешить вас, родненькие. Каждое утро, когда иду в госпиталь, навстречу попадаются машины, доверху груженные умершими. Голод косит всех кряду. Глаза устали глядеть на это…
29 января в 10 часов утра я лежал на операционном столе… И все, о чем рассказывал Понурин, испытал на себе. В течение нескольких дней после операции я не мог прийти в себя, и громкая читка художественной литературы, и политбеседы, и обсуждения сводок Совинформбюро – все проходило мимо меня.
И вдруг громкий голос Александра Захаровича Понурина:
– Ты, брат, брось хандрить, не один твой глаз пропал, и с одним будем жить и воевать. – Он сдернул с моей головы одеяло.
– Я снайпер, без правого глаза мне нельзя. Понимаешь?
– Это еще чего надумал! Не только на переднем крае нужны бойцы. Всем народом в строю стоим: а ты говоришь – места нет.
– А ты, Захарыч, оставь его в покое, – послышался спокойный голос тяжело раненного офицера, нового соседа по нашей палате. – Дай ему опомниться. Шутка ли, правый глаз!
– Да это я так, товарищ командир. Он мне всю душу измордовал. Хорошо ли это – человек третий день изо рта ни одного слова не выпустил?!
На шестые сутки после операции я почувствовал себя лучше и стал вместе с товарищами наведываться в курительную комнату, куда сходились раненые со всех этажей. Мы по очереди грелись у печки-времянки, обменивались последними новостями. А в феврале 42-го года нас, одиннадцать человек, кого без левого, кого без правого глаза, направили в протезный институт на Растанную улицу.
После долгого пребывания в закрытом помещении на улице у меня закружилась голова. Раненые сурово молчали. Город насторожился во мгле серого зимнего дня. Фасады домов иссечены осколками, окна забиты досками, фанерой, из них торчат наружу железные трубы. Во дворах – огромные горы льда, как на полюсе.
Мой город! Как я мало замечал его прежнюю красоту, когда он утопал в зелени цветущих садов и парков… Как я мало знал идущих навстречу мне с озабоченными и радостными лицами ленинградцев, которые сегодня стоят насмерть, чтобы имя любимого города не было написано на вокзалах немецкими буквами!
[25]
На Новокаменном мосту нам повстречались женщина с мальчиком лет 10–12. Оба еле передвигали ноги, шли, пошатываясь из стороны в сторону. Понурин достал сухарь и кусочек сахара и отдал их мальчику.
– А как же ты, дяденька? – спросил тот.
– Ничего, сынок, я постарше, выдержу.
Я оглянулся: мальчик долго провожал нас взглядом.
Теперь, спустя много лет, когда я прохожу по этому мосту, в моей памяти вновь оживают глаза голодного ребенка. Я крепко запомнил этого худенького, голодного ленинградского мальчика с поднятой головой!
Мы шли длинным коридором протезного института. Полумрак… Пахло сыростью и гарью. На стенах, покрытых инеем, – слово «бомбоубежище» и стрела. На доске приколота бумажка: «Товарищи! Сегодня в обеденный перерыв в красном уголке состоится лекция о международном положении. Лекцию читает доцент Яшина. Партком».
Мы сгрудились перед входом в кабинет. По другую сторону коридора медленно открылась дверь, в ней показалась высокая исхудавшая женщина с газетой под мышкой. Приблизившись к нам, она с жадностью вдохнула запах табака и, часто моргая воспаленными глазами, попросила закурить. Свернуть самокрутку она была не в силах, пальцы ее дрожали, табак сыпался на пол. Женщина, держась одной рукой за стенку, пыталась собрать крупицы рассыпанного табака, и Александр Понурин подхватил ее под локоть.
– Нездоровится что-то, – сказала она.
Я быстро смастерил папиросу. Женщина жадно затянулась и сухо закашляла. Вдруг, судорожно хватаясь рукой за мое плечо, она стала медленно падать на пол. Когда мы ее подняли, она была мертва. Это и была доцент Яшина. В те суровые зимние дни 1942 года это было обычное для осажденного Ленинграда происшествие…
Медсестра назвала мою фамилию. Я вошел в комнату, уставленную приземистыми шкафами. Здесь стоял полумрак. Фанерный лист закрывал окно; в середину листа врезано маленькое стекло. Напротив двери – печка-времянка, от которой через всю комнату тянулась к фанерному листу железная труба.