— Нет, дед, не сожжены, я всё равно люблю её. Просто я стал жертвой собственной слабости или, совершив преступление, принёс Милену в жертву собственной слабости. Не знаю. А за преступлением, как принято считать, рано или поздно следует наказание. Но я слишком жалок и ничтожен, чтобы понести наказание, уверен, я его попросту не выдержу.
— Не понимаю, о чём ты? Ты полагаешь, тебе удастся скрыть всё это и сухим выйти из воды? Мне очень жаль…
— Нет, дед, это ты не понимаешь, — в сердцах закричал Платон как человек с расшатанными нервами. Это было слишком заметно. — Я не напрашиваюсь на сострадание, но остаться жить без неё — это и есть самая страшная для меня кара, и вот её-то мне с моим малодушием, пожалуй, не вынести. Я слишком слаб для этого. А умереть — это как раз и есть выйти сухим из воды. Понимаешь? Жизнь бывает страшнее смерти, и смерти я не боюсь. Не боюсь, как ребёнок, вырастая, перестаёт бояться темноты и пустоты. И мне осточертело одиночество, сейчас меня соблазняет пропасть.
— Но, мальчик мой, разве можно избавиться от одиночества, застрелившись или выбросившись в окно? Одиночество — оно в душе. Послушай меня, не принимай поспешных решений. У тебя будет много времени для размышлений, ты освободишься совсем молодым мужчиной, и жизнь обретёт новую перспективу. Поверь, просто поверь и всё. Если можешь, отложи смерть на какое-то время.
— Смерть так же естественна, так же глупа и неизбежна, как и жизнь, с той лишь разницей, что, пожалуй, причиняет человеку меньше мук.
— В этом есть и моя вина, — говорил отрывистым голосом Пётр Александрович, сразу состарившийся на двадцать лет, — я слишком мало и слишком сухо выражал свою любовь к тебе, мой мальчик. Я вёл себя слишком уклончиво и панически боялся признать твою боль как нечто существующее. Я её попросту отрицал, не видел, не хотел видеть. Мои собственные страхи мешали мне взглянуть в глаза твоей боли. Я не сделал того, что должен был бы сделать. Видимо, я был не готов пойти на эту жертву даже ради тебя, мой мальчик. Но ответь мне, если бы я смог раньше, много раньше откровенно поговорить с тобой, это облегчило бы твои страдания?
— Да пошли они к чёрту все эти фрейдистские теории, дед. Психологией и философией займёшься после, без меня. К чёрту! К чёрту! Не хочу об этом думать. Если я не покончу с этим как можно скорей, то сойду с ума.
— Послушай меня, ты ещё создашь себе судьбу, которую полюбишь.
— Смерть, дед, — это тоже судьба, это участь каждого. К чему же откладывать?
— Мальчик мой, сейчас ты чувствуешь горечь и боль, но это пройдёт. Дни превратностей сменяют дни благоденствий, и наоборот. Остановись, прошу тебя, останься, открой глаза. Уходить нужно вовремя и без сожаления, а твоя непрожитая жизнь пока не позволяет этого.
— Не отговаривай меня дед, я всё решил. Чтобы застрелиться нужно мужество, много мужества, а оно вот-вот меня покинет, надо поторопиться.
Платон очень медленно, без всякой суеты приставил пистолет к своему правому виску, сардонически улыбнулся Петру Александровичу, передёрнул плечами, глубоко вдохнул в себя книжную пыль, стоящую в лучах солнца, как вдыхают в конце сезона прощальный, полюбившийся запах моря или сена перед отъездом, понимая, что больше уже никогда-никогда-никогда в это место не вернутся. Затем спокойно, слишком спокойно он обвёл глазами библиотеку, вновь показавшуюся ему самой родной обителью на земле и, по сути, таковой являющейся, и уверенно нажал на курок. Раздался выстрел. Голова Платона, с гранатовым месивом вместо бледного юношеского виска, резко дёрнулась в сторону, а сам он мгновенно обмяк и тяжело рухнул на пол.
XLV
Последние несколько недель прошли для Аси Петровской как в кошмарном сне. Всё случившееся казалось ей нелепым ужасом. Она не могла в него поверить, она не хотела в него верить, она отказывалась принять эту страшную правду и сопротивлялась всем своим существом. В далекой юности, когда Ася смотрела фильмы о несчастной любви (где конец заранее известен), каждый раз ей почему-то казалось, что всё ещё будет хорошо, всё ещё может сложиться. И Мими в «Богеме», сколько бы она её ни слушала, обязательно поправится, а у Карениной и Вронского ещё есть шанс как-то выкарабкаться. И очень расстраивалась, когда финал, снова и снова, был трагичен.
Ася сидела у себя дома на шершавом диване, обтянутом серийным цветастым плюшем. Сейчас это была малопривлекательная, растрёпанная женщина в ночной пижаме, как две капли воды похожая на самую обыкновенную истеричку. Она переключала телевизионным пультом каналы, уставившись при этом стеклянными глазами в какую-то одну точку. Её раздражали интеллектуально-сдержанные лица одних каналов, ей осточертели все их интеллектуальные разговоры, её коробило от бесстыдных взглядов и пошлых банальностей других каналов, тех самых чудовищных банальностей, что люди в телевизоре громоздят одну на другую, её мутило от переизбытка насилия, перемешанного с навязчиво-приторной рекламой третьих каналов. Сейчас ей казалось, что устоявшийся капитализм её раздражает не меньше, чем прежде убогий социализм. В сердцах Ася выключила телевизор, отбросила в сторону пульт, в бессилии откинулась на подушки и тут же поняла, что телевизор здесь совсем ни при чём.
Ася думала о Платоне. Все эти прошедшие недели она думала о Платоне. Она хорошо помнила Платона, того чудесного юношу, чей взгляд каждую репетицию, как взметнувшееся пламя, был обращён в сторону Милены Соловьёвой. Он всегда смотрел на неё так, как смотрят на что-то несбыточное. И она, Ася, часто видела его бледное юношеское лицо, искажённое мукой. А что это была за мука, Асю совершенно не интересовало, она была занята другими делами. И сейчас ей было больно и стыдно, словно это было и её поражение, словно она, Ася Петровская, могла что-то предотвратить, могла что-то сделать — и не сделала. «Какая же я дура, — злобно думала Ася, — нет, я не просто дура, а я дура с иллюзией всемогущества, а это ещё хуже. Нет, ничего я не могла сделать, я ведь даже толком не знаю, что произошло. Почему, ну почему Платон именно так распорядился своей жизнью? Он что, не смог пережить смерть Милены, он любил её больше жизни? Но эпоха, когда мужчины стрелялись из-за любви, безвозвратно миновала». Ася, конечно, догадывалась о любви Платона к Милене, хотя он откровенно никогда не выказывал своих чувств. Да, он её любил. Ася сейчас это почувствовала почти физически. Любить можно кого угодно, даже того, кого презираешь, даже того, кто тебя предал и растоптал. Уж она-то это точно знала… Кажется, Платон говорил, что любовь не в том, кого любят, а в том, кто любит. Довольно красивая и довольно странная мысль. Мысль, которая в прах разбивает нашу хрупкую надежду на возможную взаимность. Видимо, он так сказал потому, что все великие философы, и Спиноза, и Кант, и сам Платон, и Демокрит, за исключением разве что Сократа, могли обходиться без этой самой разделённой плотской человеческой любви, даже несмотря на то, что она была неотвязным спутником их воображения.
«Бедный мальчик. Бедный маленький мальчик», — причитала Ася. Он остался в её памяти мягким и общительным, но слишком натянутым и перенапряжённым настолько, что готов был лопнуть как струна. И она, Ася, это видела. Она всё видела, она старше его и опытнее. Видела, но не придала значения, сочла неважным, несущественным и ничего не сделала. А что она могла сделать? Наш пережитый опыт мало чем может помочь другому человеку. Как бы мы об этом ни кричали на каждом углу, как бы мы ни навязывали этот самый опыт окружающим. Они его отшвыривают, как ненужный старый хлам. Каждый проживает свою жизнь как в первый день от сотворения мира. И жизнь-то, оказывается, нельзя делить на пустяки и важное, ибо в жизни всё одинаково важно. Всеми этими думами Ася была совершенно выбита из колеи, она страдала.