XII
Спустя несколько часов, после пары бокалов неразбавленного тёплого виски, он держал её объятиях, покрывая бесчисленными поцелуями, которые разрастались, как шторм, и с каждой секундой только усиливались. Это был настоящий дождь, переходящий в ливень поцелуев на её равнодушных губах и безупречном теле. Платон порывисто дышал, задыхался, покрываясь холодным любовным потом, и не чувствовал, что обладает ею, словно он занимался любовью сам с собой, в одиночестве.
— Милена, сейчас ты была не со мной, — спустя некоторое время, когда шторм поутих, укоризненно сказал Платон. Она вежливо улыбнулась и рассеянно ответила:
— Я пыталась прокрутить третью сцену второго акта.
— Что-что ты сейчас пыталась сделать? — Платон оторопело смотрел на неё. Он удивился её безмятежности в то время, как в нём самом кипели страсти, и почувствовал обиду, почувствовал себя в уязвимом положении. Его слишком смутило небрежное спокойствие её тона. Как же так? Его глаза немного вздрагивали — так было всякий раз, когда он волновался.
— Послушай, Тоник, если ты не способен одновременно «делать это» в постели и думать о балете, тебе не место либо в балете, либо в постели. Если что-то мешает сцене, если что-то несовместимо с мыслями о ней, откажись немедленно…
— Мне не нравится, когда ты называешь мою любовь «делать это».
— Да не заводись ты, мы говорим о разных вещах. Ты сейчас словно перегретый, дымящийся танк. Пойди прими душ, — она говорила слишком равнодушно, так говорят люди либо перенасытившиеся любовью, люди уставшие от неё, либо никогда её не знавшие. Платона это задело, ему хотелось подмешать в свой тон ноты иронии или даже цинизма, чтобы хоть как-то защититься, спрятаться в этом цинизме, но он знал, что сейчас ему это не удастся, сейчас всё слишком серьёзно для театральной игры, и он остался по-прежнему настоящим, незащищённо-искренним.
— А ведь ты даже не вспотела, Милена!
— На сцене с меня пот каждый день градом льёт.
— Значит, пот любви тебе неинтересен?
— Ничего это не значит, глупый, — довольно нервно сказала Милена, — а если у тебя от пары-тройки поцелуев вдруг голова закружилась, то я здесь ни при чём, — произнося всё это, она смотрела на него опять же как на постороннего человека. — Ладно, я устала, мне пора, завтра трудный день. Надо лечь пораньше спать, чтобы есть не хотелось. Только прошу тебя, ничего мне больше не говори. Твоя первобытная простота меня и так утомила.
Её слова его почти доконали, но он сделал над собой усилие, чтобы промолчать. Она была прекрасна до слёз, до бешенства, до кома в горле. Его глаза встретились с её насмехающимся, снисходительным взглядом. Она смотрела на него так, как смотрят любители ледяной проруби в сорокаградусный мороз на тщедушных слабаков, неспособных к ним присоединиться. Захотелось поцеловать её на прощание, дать ей понять, что его платоническое обожание, обретя сегодня вполне реальный физический вкус, теперь только усиливает его привязанность к ней. Но эта мысль на мгновение ужаснула даже его самого и наполнила отвращением. Кровь так быстро кинулась в голову, словно собиралась хлынуть фонтаном из ушей. А в ушах стоял звон, вероятно для того, чтобы он не мог расслышать, как громко она сейчас хлопнет дверью, но Милена ушла совсем тихо, аккуратно притворив её за собой. Поцеловать её он так и не посмел.
Подумать только, ещё несколько часов назад он был самым беззаботным мужчиной, способным верить в возможное счастье, мужчиной, у которого ещё всё впереди. Он, как последний глупец, был одурманен своими же фантазиями. А теперь «это» уже позади, оно произошло, оно случилось, и остались лишь тоска и злость, сшитые из мучительно-сладостных воспоминаний о том, что только сейчас на его глазах так быстро сделалось прошлым. Зато он в очередной раз отчётливо понял: её единственное физическое влечение — это сцена. Хуже то, что Милена не сохранит ни о его сегодняшней любовной горячке, ни о своих незначащих мгновениях ни единого воспоминания, словно ничего у них и не было. Он так и не смог заразить её своей страстью. Или пока не смог? Как говорит его дед, самая разрушительная на свете человеческая беда — это неодолимая тяга обладать недоступным. Его мутило от этой мысли. Как там у классика: «Так не доставайся же ты никому». Фантазёр, однако, этот классик. Или нет, почему, собственно, фантазёр? Этот парень был не так уж неправ.
XIII
Утро выдалось пасмурным и холодным. Мельчайшие острые пылинки с моросью настойчиво осаждали воздух и делали краплёным пока ещё сухой асфальт. Художественный руководитель Вадим Петрович Лебешинский сегодня пришёл с запавшими белесоватыми щеками и нервно вздрагивающей верхней губой. Вадим Петрович стоял у дверей театра, в светло-коричневом кашемировом пальто со странным воротником из экзотического неведомого меха. Свободный узел его шейного платка украшал зелёный камень внушительных размеров, что говорило о… впрочем, совсем неважно, о чём это говорило. Стоял Вадим Петрович в одиночестве, докуривая первую за сегодняшнее утро сигарету. Он то и дело отворачивался от занудного ветра, налетающего одновременно со всех сторон, поднимая свой причудливый чебурашковый воротничок и пытаясь максимально, насколько это было возможно, в него спрятаться. Мимо Вадима Петровича, вежливо здороваясь, торопливо кланяясь, прячась от непогоды и не дожидаясь ответа руководства в его лице, проходили служители искусства и разный прочий театральный персонал. Люди входили в отворённую половину двойной деревянной двери со всё ещё сохранившимися старинными бронзовыми ручками. Вадим Лебешинский монотонно и скучно кивал головой куда-то в сторону или вслед, без всякого при этом выражения на лице. Так и стоял он, то прячась, то кивая, до тех пор, пока наконец не увидел приближающуюся статную мужскую фигуру Сержа Романовского, которая, как маяк, высилась и светилась над всей этой утренней суетой, отчего вздрагивающая верхняя губа Вадима Петровича превратилась в откровенно дрожащую.
— Доброе утро, Серж. Прекрасно выглядите, — первым, против обыкновения, против жестких правил иерархии, поздоровался Вадим Петрович, вызывающе и любопытно глядя на Сержа, делая при этом отвратительно-сладкие глазки.
— Доброе, доброе, Вадим Петрович, — нехотя отозвался Серж, не обращая внимание на любезный тон Лебешинского. Хоть Вадим Петрович и не сделал Сержу совершенно ничего дурного, однако Серж его слегка недолюбливал и не считал особенно нужным это скрывать. Романовский почему-то, непонятно почему, высоко ценил в мужчинах исключительно мужские качества, а не только рабочее вдохновение. Ценил, даже несмотря на то, что в себе самом он их искал-искал, но почти не находил. Может быть, именно поэтому-то он их тщательно выискивал у других, а не находя, искренне от этого огорчался. Серж вырос без отца, и именно этих самых мужских качеств ему-то как раз и не хватало в жизни.
Вадим Петрович Лебешинский, напротив, имел любящего отца. Вадим родился и вырос в театре, потому что был из артистической семьи. Его отец и дед долгие годы служили дирижёрами в академических театрах. Вадим обожал сцену, сходил с ума от радости, каждый день приходя на работу. И всё было бы неплохо, если бы его жизнь не была отягощена одним неприятным обстоятельством. Вадим был приверженцем любви небесного цвета, отчего жизнь его была давно и изрядно подпорчена. Однако все унижения, с которыми ему пришлось столкнуться, он переносил с мученической покорностью, на судьбу не роптал и внешне выглядел вполне спокойным, если не сказать уверенным в себе, однако внутри очень и очень переживал. Переживал, видя слишком часто на лицах людей какую-то неприязненную насмешливость, брезгливость, а то и отвращение. Люди вели себя странно по отношению к Вадиму, словно, постояв рядом с ним несколько минут, они имели шанс заразиться от него этой самой небесной любовью. И лишь в театре к нему все относились с искренним дружелюбием, в редких случаях с добродушным состраданием, приписывая все жизненные недоразумения Вадима Петровича прихотям его заблудшего рассудка, но уже без всякого осуждения и ужаса. В театре никто особенно не придавал значения его альковным предпочтениям, всем было не до этого. Только здесь он чувствовал себя защищённым, только здесь он был в безопасности, мог смеяться, шутить, только в этих старых стенах он имел возможность радоваться жизни. Сцена и закулисье были у него в крови, потому что здесь он был невиновен, а вот для реальной жизни Вадим Петрович создан не был, ибо там он чувствовал свою вину. Он был настоящим мечтателем, а театр — то самое место, где такому странному созданию и полагается находиться.