Судя по адресу, оркестр был прописан в пятизвездочном отеле, чьи затемненные окна смотрели на хобартскую гавань. Сбоку к его серо-желтой десятиэтажке лепилась пристройка вроде цистерны, обшитой железными листами. Ни окон, ни дверей – совсем непохоже на концертный зал. Поколебавшись, я заглянула в гостиничный вестибюль, где мальчик-портье с готовностью показал мне дорогу. Билетная касса ютилась в дальнем конце высокого светлого атриума. Полированный гранит, сияющий, как лед на катке, сменялся тут скромным ковролином; с афиш во всю стену смотрели лица музыкантов. Ближайший концерт, сказала мне билетерша, будет в эту субботу. Хорошие места еще есть; вам балкон или партер? На схеме зал был прямоугольным, с двумя галереями по бокам. Забавно, должно быть, сидеть в самом начале ряда, нависая над сценой. Я еще никогда не видела музыкантов так близко. К тому же со студенческой скидкой эти дорогие места обошлись мне всего в двадцать долларов. Килограмм свежей рыбы в порту.
Теперь у меня был билет, но не было платья. В стенном шкафу, занимавшем добрую четверть моей комнаты, одиноко висела штормовка: летние наряды все еще ждали своего часа. Концерт был дневным, и я, пожалуй, не замерзла бы, накинув сверху пальто. Но оно осталось дома, в России. Что еще я могла надеть в промозглые плюс восемнадцать? Разве что шерстяное индейское платье, а оно мало подходило для такого случая. Ну и пусть. Буду северным варваром в шкурах, восседающим на скамейке римского цирка.
Когда я приехала, двери зала были еще закрыты, и народ толпился в вестибюле у касс. Мои сомнения насчет наряда оказались напрасными. Немногочисленная молодежь были одета как попало: даже на девушках я заметила джинсы, а платья были или совсем простенькими, или вычурными до безвкусицы. Лучше всех выглядели старушки – перчатки, пышно взбитые волосы, жемчуг и кружева. Провезли на коляске инвалида с грушевидной головой и беспокойными, мучительно выгибавшимися руками, и все с готовностью отпрянули к стенам, не переставая болтать.
Минут за двадцать до начала стали пускать внутрь. Я поднялась по широкой лестнице и вышла на балкон, висящий над гулкой пропастью зала. В первый миг мне почудилось, будто стены обиты плюшевой тканью. Однако пальцы коснулись холодного, твердого. Почему-то трудней было поверить не в то, что оркестр будет играть внутри гигантской цистерны, а в то, что с изнанки у нее – бетон, голый и серый, как крысиный хвост. Осветительные панели, свисающие с потолка, безжалостно выставляли это убожество напоказ. Стены были так мрачны, что глушили темно-розовую отделку галерей и сидений. Лишь просторная сцена – единственное яркое пятно здесь – празднично отливала золотистым лаком.
Я стала читать буклет с программой, чтобы быть во всеоружии, но поминутно отвлекалась и глазела вокруг. Сцена понемногу заполнялась: выходили скрипачки в черных платьях до пят, двое мужчин выкатывали на тележке арфу. Седовласая матрона веселила соседей, извлекая дурашливые звуки из маленькой пищалки. А вон, кажется, и мой знакомый валторнист! Махнул рукой кому-то в зале и занял один из стульев, расставленных полукругом на низком помосте. Я достала отцовский бинокль. Увесистый, потертый, он выглядел нелепо в роли театрального, зато позволял рассмотреть каждую морщинку на лице. Морщинки у валторниста были – едва заметные, возле глаз. Очки он надел другие, в элегантной золоченой оправе. А вот черный фрак с бабочкой не придавал ему ни солидности, ни строгости: выражение лица оставалось застенчивым, особенно в те моменты, когда он улыбался. Инструмент в его руках – потомок древнего охотничьего рога – был в точности таким же, как на картинках в Интернете: длинная конусообразная труба, свернутая в тугую улитку. Начищенная до блеска, она пускала зайчики на грязно-серые стены, а в ее широком раструбе скользили, изгибаясь, кривые отражения. Я отняла бинокль от лица; теперь на помосте сидела еще и женщина-валторнистка, пухлая блондинка в черном брючном костюме. Свет в зале медленно погас, и одновременно стихла разноголосая какофония, будто кто-то прикрутил звук.
«На написание симфонической поэмы „Высохшее море“, – говорилось в программке, – композитора вдохновило путешествие к соленому озеру Эйр. Первая тема рисует картину древнего…» Я вздрогнула: оркестр грянул полным составом, а потом, как дым после взрыва, потекли странные, дисгармоничные аккорды. Сосредоточиться на них было трудно, и я снова взялась за бинокль. Валторны сидели в три четверти ко мне, не загораживая друг друга, так что я могла без помех наблюдать за своим знакомым. Вот он отнял мундштук от губ, торопливо выдернул из инструмента какую-то деталь и, встряхнув раз-другой, вставил обратно. Лицо при этом оставалось сосредоточенным, глаза устремлены в ноты. Чем был для него концерт – обычной работой, как репетиции? Нравилась ли ему эта неуклюжая музыка? Я пыталась ощутить зной австралийской пустыни, о которой думал композитор, сочиняя свою поэму, но в зале было едва ли теплей, чем на улице. Ударник, приставленный к трехэтажным тарелкам, извлекал из них с помощью палочек тихий звук, похожий на ровное сопение спящего. Я даже решила, что кто-то в партере успел задремать и тихонько подсвистывает в унисон.
Отшелестели положенные аплодисменты, и на сцене началось движение: одни музыканты пересаживались поближе к дирижеру, другие уходили. Валторны оказались в числе последних, и это меня разочаровало: я так и не услышала красоты их голосов, лишь невнятное гудение на самом дне «Высохшего моря». Струнники подстроили инструменты и заиграли совсем другую музыку – жизнерадостную и легкую. Слишком легкую. Не в настроение. Интересно, чем сейчас заняты остальные музыканты? Вряд ли они будут слушать коллег, стоя под дверью. Кто-то, наверное, пошел на улицу покурить; хотя духовики вряд ли курят, им это должно быть вредно… Я поймала себя на том, что уже не слушаю, а бесцельно вожу взглядом по сцене, наполовину пустой (как пессимистично это звучит; а ведь стакан всегда был для меня наполовину полон). Я замечаю, что один из контрабасистов держит смычок не сверху, как другие, а снизу – будто ложку; а прорези в корпусе струнных похожи на знак функции. Мне грустно и хочется пить, а музыка – словно сетка, натянутая вокруг: она не касается меня, не закрывает вида, и все-таки не дает уйти.
В перерыве, когда зажгли свет, я дочитала текст в буклете и на одной из последних страниц увидела список оркестрантов. Пробежала глазами до валторн; там было всего два имени. Значит, моего знакомого зовут Люк. Как близнеца из «Звездных войн».
Он вернулся во втором отделении, чтобы сыграть вместе со всеми симфонию Шуберта. Валторна в его руках ослепляла меня. Я читала, что на этом инструменте трудно играть, и невольно восхищалась теми, кто сражается в детстве с непокорным звуком, а потом выбирает профессию музыканта. Это должно быть чем-то большим, чем работа от звонка до звонка; иначе не выдержишь.
Имя Шуберта не рождало в моей голове ни одной ассоциации, и я не знала, к чему готовиться. Снова погасили лампы в потолке; прошагал на свое место дирижер – осанистый, высокий, со светлым ежиком волос. Подхватил с пульта тонкую палочку. Никто в оркестре не пошевелился, не взял наизготовку инструмента. Никто, кроме Люка.
Голос валторны зазвучал тихо и торжественно, как далекий церковный колокол. Яркий луч, отраженный сияющим раструбом, попал мне прямо в сердце, и грусть исчезла. Струнные подхватили мотив, неторопливый, простой, будто лодочка плыла. Забытый бинокль лежал на коленях, глаза мои были закрыты. Хотелось слушать. Музыка постоянно менялась: тихое чередовалось с громким, ритм ускорялся и снова спадал. Мелодии тоже были разными; одни, промелькнув, исчезали, другие возвращались в новых обличьях. Это нескончаемое движение было совсем не похоже на карусельное повторение одной и той же темы у Поля Мориа. Музыка влекла меня все дальше и дальше, точка невозврата давно осталась позади, и путь мне был – только вверх.