Меня знобит. Мы сидим, укутавшись в одеяла, на веранде нашей покинутой прибрежной купальни; ветер посвежел, и холод вечерних сумерек вернул нас в настоящее. Я вдруг больше не могу ее слушать, сама не знаю почему. Как раз сейчас, когда началась история уже не из вторых рук, когда рассказ становится ее собственным воспоминанием. Но во мне что-то запирается.
– Что с тобой? – Она чувствует мой дискомфорт.
– Ничего.
Жоэль впустила меня в свою жизнь, широко распахнув двери, – а я застыла как парализованная, не способная войти. Я чувствую, что ее это ранит. Протянутая рука, которую не принимают. Что со мной? И вдруг я вижу перед собой не пожилую женщину, а ребенка на руках у Морица, и осознаю.
– Когда это было?
– Вскоре после моего рождения, зимой или ранней весной сорок четвертого.
Укол в сердце. Просто лишь оттого, что она назвала дату. Это какое-то безумие.
– Моя мать родилась в августе сорок третьего, – говорю я.
Тут и Жоэль начинает понимать. Я рассказываю ей то, что знаю от матери. Ночи под бомбами в бункере, страх, ощущение полной беззащитности, детство в развалинах. В то время как ее отец сидел в солнечном Тунисе с чужим ребенком на руках.
– Но он же не знал, что уже стал отцом.
Я понимаю. Дело не в том, знал ли он об этом. Дело в том, что его с ними не было.
– А что бы он тогда сделал? Воевал бы, защищая свою страну?
Я отрицательно мотаю головой.
– Вернулся и был арестован как дезертир?
Защищал бы их, думаю я. Но не осмеливаюсь сказать, понимая, как наивно это прозвучит.
– Если бы его не приговорили к расстрелу, они бы снова отправили его на фронт – скорее всего, в Россию, и через пару недель пришла бы похоронка. Кому бы от этого была польза?
Я знаю, Жоэль, я знаю. Но почему тогда во мне все так взбаламучено? На том месте рассказа, где он всего лишь человек, без формы, мужчина с ребенком на руках, я вдруг почувствовала прилив внезапной злости к нему. Как это парадоксально и как несправедливо!
Я не хочу показать Жоэль, что вдруг увидела в ней не женщину, которая породнила меня с дедом, а женщину, которая у нас его похитила. У нас – у бабушки, у матери, у меня. Мы вдруг оказались втроем против Жоэль. И она это чувствует. Она берет сигарету из пачки и встает, чтобы закурить. Я смотрю на смятую пачку. Надпись на иврите. Некоторое время мы молчим. Не друг с другом, а отдельно друг от друга.
– Где вы жили после войны? – спрашиваю я.
– Это нечестно, – отвечает она. – Я все время говорю и говорю, а ты о себе и своих ничего не рассказываешь. Расскажи мне про свою маму!
– Не сейчас. Уже поздно.
Я уклоняюсь, да. Отчего-то я чувствую, что предам свою мать, если расскажу о ней. Почему? Скрывать-то нечего. Пытаясь найти ответ на этот вопрос, вернее, отговорку, я понимаю, что в моей семье всегда было еще одно негласное правило: не говорить о наших чувствах. Это не было умолчанием того рода, когда между собой грызутся, а на людях держатся вместе. Так было в семье у Джанни. Нет, мы и между собой никогда не говорили о себе. Темой могло быть все что угодно – соседи, кошки, война где-то в мире, – только не то, что касалось нас самих.
* * *
За ужином в отеле я сижу с людьми из нашей команды и беспокоюсь, где Жоэль.
– Мне надо немного побыть одной, – сказала я ей.
И, уже произнося эти слова, знала, что это ложь. Так же начиналось и с Джанни. В какой-то момент ему понадобилось побыть одному. И теперь, без Жоэль, я чувствую себя потерянной. Остальные очень милы, безусловно, но их пустые разговоры не доходят до меня. Атмосфера за столом такая же, как в детстве у нас дома, где было не принято говорить о себе.
* * *
Жоэль стоит у входа в отель и говорит по телефону на иврите. Вокруг тишина, только сухие пальмы шуршат на ветру. Когда я подхожу, она нажимает кнопку отбоя.
– Я помешала?
– Нет.
Мне жаль, что я ее обидела. Можно извиниться за слова, которые нечаянно обронил, но как извиняться за несказанное, чего сам толком не понимаешь?
– Что ты хотела знать о моей матери? – спрашиваю я.
Она предлагает мне сигарету. Я отказываюсь. Она закуривает.
– Все. Я всегда хотела знать, что она за женщина. Моя сестра.
Сводная сестра, хочу я возразить. Или даже полуприемная сестра. Никогда не виденная. Собственно, вообще не сестра. Жоэль словно читает мои мысли.
– Иногда чужого чувствуешь более близким, чем своих родных. Тебе это незнакомо?
– Вот эти слова могла бы сказать моя мама. – Я с сарказмом улыбаюсь.
Жоэль смеется:
– Вот видишь!
– Она никогда не могла усидеть дома. Ей там было слишком тяжело. А еще Берлин, строительство этой стены… Она рвалась прочь из этой затхлости, рвалась летать, встречать новых людей. Вот она и стала тем, кем тогда хотели стать все девочки. Бортпроводницей. Тогда это так называлось.
– А после того, как родилась ты?
– Она продолжила летать. Это было как раз по ней. На земле она долго не выдерживала. Ей было противно все, что тянуло вниз. Жила налегке. Она могла полететь в Нью-Йорк с одной ручной кладью. Запросто.
– Я всегда представляла ее себе красивой и стройной. У тебя нет с собой фото?
– Нет. Но да, она была очень привлекательна. Еда – это тоже было не про нее. Зато подруг море. Все стюардессы.
– А что говорила на этот счет ее мать?
– Конечно, ей это не нравилось. Профессия не для приличных девушек.
– И что, она была неприличной?
– Да уж оторвалась по полной. И с моим отцом она выдержала недолго. Бабушка никогда не могла ей этого простить, хотя и не любила моего отца. Она всегда говорила: «В жизни есть только одна большая любовь».
– Но ты ведь знала своего отца, не так ли?
– Да. Он был пилотом на Pan Am. Потом уехал обратно в Америку. Мы поддерживаем с ним связь, но я по нему не скучаю. Странно, правда?
– Твоя бабушка вышла замуж?
– Нет.
– А у нее были мужчины?
– Про это мне ничего не известно.
Жоэль удивлена.
– Знаешь, говоря, что в жизни есть только одна большая любовь, она и в самом деле так считала. Больше никаких мужчин, ты можешь полагаться только на себя. Этого она не говорила, но я и так понимала. Убежденность, что ничего не изменить. Ее любовь никак не проявлялась. От нее исходило только разочарование.
– И это отразилось на твоей матери.
– Нет, мама умела радоваться.
– Я имею в виду, убежденность, что на мужчин надежды нет.