На открытый протест не отваживался никто, даже сами евреи. Это означало бы смертный приговор. Пока старшие мужчины находятся в заложниках, молодые рискуют прежде всего их жизнями. А не своими. А нет никого священней родителей.
* * *
Невероятно утешительными были маленькие жесты соседей – не евреев, а мусульман и христиан: приветливое слово, улыбка, дополнительный совочек миндаля от торговца на рынке. Тайный знак – вы не одиноки. Если кто-то был добр к тебе в мирное время, теперь это ничего не значило. Важна была лишь солидарность против чужих во времена войны. Если Бог и впрямь последний судия, он не станет смотреть на то, что ты сделал, когда это тебе ничего не стоило, а только на твои дела в тяжкую пору.
* * *
Конечно, о политике каждый имел свое мнение. Но позицию – лишь немногие. Иметь мнение было просто – достаточно на рынке обругать политику как погоду, подобно зеленщику, который называл французов то «собаками», то «моими дорогими друзьями», в зависимости от того, кто подходил к его прилавку. А вот позиция требовала внутренней свободы, а эту роскошь бедняки не могли себе позволить. Немцы выцепили тех, кто за пару франков готов был показать в лабиринте Медины дорогу к домам евреев и выдать своих соседей. Чаще всего это были воры и прочий сброд, от которого не приходилось ждать ничего хорошего. Но иногда и вполне благополучные соседи, прежде такие приветливые, могли переметнуться к новым союзникам. От этих не стоило ожидать, что они бросят тонущему спасительную веревку. Против евреев такие ничего не имели, им просто надоело жить под управлением французов, и они поверили немецкой пропаганде, обещавшей освободить их от ненавистных колониальных господ.
Когда заканчиваются последние запасы надежды, душу подпитывают лишь воспоминания. Иногда Ясмина и Виктор выбирались ночью на крышу и сидели, закутавшись в одеяла, рассказывали истории из своего детства в Piccola Сицилии.
О том, как Ясмина уже тогда полюбила ходить на арабские свадьбы к соседям, потому что там можно было танцевать до упаду. Не так, как на свадьбах европейцев, к которым причисляли себя мама и папа́, где дамы держались чопорно, состязаясь в искусстве светской беседы, и по очереди падали в обморок от жары. Ясмина не могла поддержать беседу ни о новейшем романе, ни о фильме из Франции. А вот с арабками в их свободных платьях можно было говорить на языке обычной жизни – о детях, ценах на молоко, а то и о колдовстве, приворотах для неверных мужей. С ними Ясмина чувствовала себя легко, там ей никто не устраивал экзамена. Она всегда ждала момента, когда женщины, которые только что лениво сидели за едой, удивительным образом преображались, стоило выйти на сцену певцу, барабанщику и музыканту на уде, арабской лютне. Когда мужчины с напомаженными волосами и цветком жасмина за ухом принимались за свои переливчатые песни, все вскакивали – девочки, матери и бабушки – и пускались в пляс так, будто лишь для того и родились – танцевать до глубокой летней ночи.
Ясмина любила арабскую музыку, которую, в отличие от европейских шансонов, невозможно было слушать спокойно, не вращая бедрами. Она переняла от арабок, что в танце важнее всего не шаг, а ритм, который возникает внутри сам по себе и лишь передается ногам. Она научилась воспринимать такт барабана сперва бедрами, потом плечами и, наконец, ладонями, которые, порхая, отпускали его на волю. Она научилась раскидывать руки и извиваться змеей, вбирая мир, показывая себя и наслаждаясь взглядами.
Ясмина так любила танцы, что пробиралась и на свадьбы, куда ее не приглашали, а Виктор всегда прикрывал ее от родителей. А потом была свадьба, на которой Виктор впервые пел, а Ясмина была танцовщицей. Оба помнили, как то и дело встречались тогда взглядами, как его глаза охватывали разом все ее тело и как поначалу ее захлестывал стыд, а потом музыка освободила ее, и она уже двигалась с наслаждением, показывая ему себя. И по его глазам, ловившим каждое ее движение, она видела, что нравится ему не меньше, чем себе самой.
– А помнишь, Виктор?..
– Да.
– И как мама вдруг ворвалась и поволокла меня за ухо?
Виктор улыбнулся:
– Тебе было лет десять, не больше.
– Я так тоскую по этому. Когда кончится война, мы пойдем с тобой на арабскую свадьбу, проникнем тайком, как раньше.
– Да, farfalla. Уже поздно, тебе пора спать. – Виктор встал.
Лежа в постели, Ясмина слышала шаги брата на галерее, потом они пересекли двор и стихли – Виктор ушел. Она тихонько встала и втянула носом след его запаха, оставшийся во дворе. Утешение, которое она находила себе в воспоминаниях, он искал у женщин.
* * *
Когда воспоминания иссякали, Ясмине оставались только сны. Странно, но в эти зимние ночи ее не терзали кошмары. Кошмаром были дни. Только ночью, закрыв глаза, Ясмина чувствовала себя в безопасности. Засыпала она с трудом, но пробуждение было лучшим моментом дня, секунды между сном и явью, перед тем, как снова стать Ясминой, когда тишину сознания не нарушала ни единая мысль. Дух был чистым озером, невинным, как в детстве, сладким ничто, бесконечной свободой – пока не являлись воспоминания о вчерашнем дне и ожидания дня сегодняшнего, и с первой же мыслью в душе снова водворялся страх. Короткая борьба, чтобы побыть еще немного в прекрасной тишине, но в этой борьбе со страхом она всегда проигрывала. Через несколько секунд ее уже окружала тяжесть яви, с мыслями наваливался ужас, она снова была в плену реальности.
* * *
Ясмина питалась своими снами, как другие питаются хлебом и мясом. Она испытывала голод по просторам своей души. Вывернутый наизнанку мир: внутреннее снаружи, а внешнее внутри. Страхи дня исчезали, и снова можно было прикоснуться к сладости детства. Ей снился куст жасмина в монастыре, бугенвиллеи и олеандры, она бежала по широким полям к отцу, и он раскрывал руки, чтобы подхватить ее. Во сне он был сильный и здоровый, сердце его билось свободно – здесь была другая страна, без дождя и без солдат, здесь можно было бежать до самого моря, и никто бы ее не остановил.
Ясмина норовила лечь спать пораньше, чтобы забыться в этом мире. Она тосковала по нему, как другие тоскуют по вкусу шоколада. Она уже зависела от него. Во сне ее душа подпитывалась красотой этого идеального внутреннего мира, чтобы справляться с мерзостью внешнего. По утрам она растягивала сладкие секунды между сном и явью все дольше и дольше – постель была коконом, уличные голоса за закрытыми ставнями звучали глухо и далеко. Она не открывала глаз, и хотя знала, что уже не спит, ей удавалось задержать картинки из сна, втащить их в явь и с этим запасом пуститься в день.
* * *
Мими находила утешение в молитвах. Каждый день, отнеся Альберту еду, она шла в синагогу и читала там молитву Шма Исраэль. Но какой Бог, вопрошала про себя Ясмина, мог все это допустить? Эту несправедливость, вопиющую к небесам? Что такого они сделали, чтобы впасть у Бога в такую немилость? Она представляла, как Альберт сидит в камере, как мужчины шепчут и там свои молитвы, как тюремщики выключают свет, как он в темноте лежит без сна, не имея возможности читать свои книги, а кто-то рядом с ним стонет во сне. И никто не приходит, чтобы освободить их.