Эфемериды
В старинных пейзажных парках – таких, например, как Павловск времён Гонзаго, – эфемеридами называли декорации на природе, которые издалека открывали рассеянным взглядам гуляющих воображаемые виды и сцены. В более широком смысле мы могли бы так называть и те лица, с которыми воображаемое проникает в наши жизни, и те вещи, в обстановке которых оно разыгрывает невидимый идеальный план происходящего и позволяет нам испытывать наши лучшие минуты. Мы грезим, и в прозрачности иного измерения возникают фигуры, иногда совпадающие с контурами видимого и преломляющиеся в вещах, которым мы обязаны своими видениями. Так во плоти разных предметов начинают проглядывать те «образы души», в которых для нас выступают некие абсолютные и невыразимые понятия. Озарение может произойти, когда по цепи подобных совпадений (или, точнее сказать, случаев) перед нами выстраивается картина. Это как раз дымка реального, и мы наблюдаем её как бы сквозь мутное засиженное стекло, ограничиваясь, словами поэта, видом того «лирического пунктира извержений», который оставили мухи, тоже называемые, кстати, эфемеридами.
Пресловутая правда искусства зиждется на объективности, а следовательно, и на предметности иллюзорного. Но в жизни редко бывают «подлинные» моменты, залитые светом как бы изнутри и внешне абсолютно отвечающие вашему состоянию. Чаще всего, в полудрёме или в атмосфере приятной задумчивости, нечто пытается дорисовать воображение, и только во сне и в делирии промельк за кулисами зрения может открыть нам взламывающий в этот миг абрис действительности параноидальный пейзаж. И всё же с опытом узнаёшь, как можно практически всегда и везде выйти на «внутренний путь» по этому пейзажу и даже примерно оценить его протяжённость. Дело в том, что никакой сон не избавит вас от иллюзии «реального» времени, в котором истлевающая «между секундой и другой» – как распускаются, истлевая, кружева – картина действительности искажается очертаниями другого мира. Не забудем, что не мы сами, а взгляд совершает путь по миражу, ограниченному линией горизонта, которая по мере продвижения не удаляется как реальная, а расплывается вместе с ним. В этом двусмысленность – хотя всё может быть и сложнее – линейной речи видений. Мы представляем себя участниками пёстрого спектакля и вместе с тем просто заглядываем в пёструю бездну, лежащую за гранью тающей причудливыми разводами иллюзии. Всё иллюзорно в той мере, в которой действительно: наяву тонкая пелена сновидения создаёт сиюминутную видимость жизни, остаётся полупрозрачной «протоплазмой» живого и отделяет мёртвый мир от мира, так сказать, мёртвых (от мира других измерений). По ходу дней перепутываются слова и лица, слова и вещи. Всё, что осталось вне поля зрения, играет им, и этот личный пандемониум каждого зависит от нашей любви к кино и от эрудиции (т. е. способности удерживать в голове столько слов, сколько необходимо, чтобы занимать её исключительно игрой в «Эрудит», или «Скрэбл»). Однако разочарование, которым по сути должно быть искусство, может иногда развеивать пелену на сцене и обнаруживать расставленные по ней вещи: вещи, вызывающие демонов настоящего, и вещи, одухотворённые ангелами иного. Это правда, насколько её передаёт попытка взглянуть на мир «глазами духа», т. е. с точки зрения высшего, но всё-таки недалёкого создания.
Предположим, что подлинные события души разворачиваются в ином времени и поэтому действительны только в настоящий момент этой жизни. Отсюда допустим, что они происходят в стороне от жизни или используют её порядок так, чтобы избегать внимания.
Но они всегда оказываются связаны с некими фактами жизни и, следовательно, предметами: вот что даёт некоторым вещам затрагивать внутренний мир и что позволяет нам выстраивать с их помощью мысленные картины или, если угодно, иллюзии. Однако при этом никакие фантазии или видения не могут, в свою очередь, выйти за пределы того же предметного мира, они всего лишь обращают наше внимание на его эфемерность, на мнимый характер фактов. Мы можем только установить идеальные события жизни по намёкам, которые дают неоднозначность и нелепость образов, сочетающих в себе вещи и факты.
Приятно снова и заново испытывать лучшие моменты, как будто их исполняет ряд очень простых по сути своей лиц и вещей. Однако мы бы не ощутили всего тепла без холодка нелепости, пробегающего в их сопоставлении. Любовь, как известно, угадывается в различиях. Видимость совпадения разных наречий создаёт поэтическую фразу. Именно в несоответствии «моделей и манекенов» грёз открывается цепь совпадений воображаемого и действительного. И это, наверное, лучше, чем составлять из разных вещей истории, которых не было, или смысл, которого не бывает.
Портрет Юрия Юркуна
Как будто подводя итог трагической эпохи, которая оставила Европу в руинах, а для Петербурга пролегла за чертой расстрелов, блокады и запустения, французский философ Эмиль Сиоран в 50‐х годах заметил: «Сегодня Плутарх написал бы „Параллельные жизнеописания неудачников“». Можно представить, что если бы Херонейский мудрец в те переломные времена оказался к тому же в России, то, исходя из не сбывшегося в жизнях и не сохранившегося на бумаге, ему бы пришлось дать своему труду подзаголовок «Воображаемые портреты». Тогда и «большой стиль» официоза, отражавший победную поступь социализма, и тот заветный уклад жизни интеллигенции, который определялся в итоге всё более смутными воспоминаниями, рождали каждый свои апокрифы. Серебряный век, всё превращавший в искусство, оставил после себя мифологию, а не историю; в 20–30‐е годы разобщение и тоска по нормальной жизни (ушедшей едва ли не в область идей или теней) ещё более закрепили, развили эти легенды и создали свои. Какие бы новые документы нам сегодня ни дарила запоздалая гласность, мы всё равно смотрим на канувший в небытие город Летербург (так назвал его Хармс) глазами его очевидцев, уцелевших до той «оттепели», когда утвердилась надежда по крайней мере сохранить то немногое, что осталось. Мертвящая эпоха, однако, не может вполне оценить и разглядеть живую, и её людям не до того, чтобы различать признаки этой жизни вокруг себя. Всё то, что противоречит высоким канонам безвременья, располагается ими по разряду антиков и курьёзов. Мог ли знать Николай Чуковский, замышлявший в хрущёвские годы мемуары о «чудаках 20‐х годов», что такая книга (куда попали бы кроме других Константин Вагинов и Даниил Хармс) пережила бы все оставшиеся после него парадные биографические сочинения? Вместе с тем он не мог не почувствовать, что именно в такой книге отразится не только живой облик эпохи его молодости, но ещё и та, живущая сквозь поколения, «природа мест», которую можно бы назвать «поэтикой Ленинграда». Видимо, с тем же чувством уже в конце 1960‐х годов В. А. Милашевский, оставивший после себя достаточно полные воспоминания, – пробовал ещё «…всё-таки вытащить из чёрной ямы забвения этот своеобразный острый пустячок», не дошедший до нас роман Юрия Юркуна «Туман за решёткой».
Милашевский не просто воссоздавал роман, что, конечно же, вряд ли возможно. Повествование, в котором вымышленная история чередуется с дневником, полупризрачный Петроград сменяется совсем уже воображаемой Америкой, и путаются грёзы, реальность и сновидения, для мемуариста стало канвой картины той эпохи, когда воля к искусству и чистоте жизненного стиля ещё создавала свой, особый, мир, достойно противостоявший поглощавшему его кошмару. И Юрий Юркун, расстрелянный в 1938 году, стал героем этого времени, протагонистом того «воздушного театра», который в условиях тоталитарной диктатуры является единственной приемлемой реальностью. Непризнанный, а точнее, непризнаваемый писатель, всё же казнённый по «ленинградскому писательскому делу». Рисовальщик, считавшийся дилетантом, но впервые спустя десятилетия после своей смерти получивший признание именно как художник. Персонаж, занимающий особое место в мифологии Серебряного века, которая унизила Юркуна так же несправедливо, как возвышала многих других, однако вычеркнуть его не смогла. Интересно заметить, что проза Юрия Ивановича Юркуна никогда не печаталась в городе Ленинграде: её возвращение к читателю началось уже в Петербурге. Впрочем, то, что дошло до нас из его жизни и творчества, слишком напоминает написанный Милашевским «роман Псевдо-Юркуна», совмещающий разные планы, грешащий против фактов и стиля оригинала, фрагментарный и собранный впоследствии по перепутанным между собой листам.