В этом городе всё было движение; улицы проплывали, обнаруживая площади и баснословные фонтаны; дома распахивались, открывая немыслимые комнаты и загадочные предметы.
Герман Обрист
3
Однако и мне пора. Заезжий приятель, тот, кто все эти дни содержал мой дом и уединение, вскоре прощается: дай Бог вам с ним встретиться в тех краях, а меня здесь нужда снова выкинет и затеряет в обычном розыгрыше. Но пока он ещё здесь, мне на радость, и плох; иногда подхожу сменить ему компрессы, разбирая мои скорые похождения в его непонятном лепете. Не знаю, скверная вода, пища, неосторожность, – за это время он, как говорится, собрал много шишек, и треснул не один пистон, – или иные флюиды поразили его настолько, что теперь такой жалкий вид. Впрочем, мой постоялец не смешнее – и не более жалок, чем всё то, что сейчас даёт нам покой и волю.
Сперва он так же весело клубился по Петербургу, прожигая свои дни, как самый беспечный из нас; но не то, как видно, сырой оказалась его природа, то ли здесь отсырела – и очень скоро поднялся жар, заставивший его свалиться с ног, побледнеть и приобрести зеленоватый оттенок… Мы было перепутали, что это от несварения, однако на третий или на пятый день явные признаки инфекции выступили на теле: сначала лёгкая, но обширная экзема подсушила кожу, растрескавшись на ногах, бёдрах и по бокам, а затем пошло воспаление, и волдыри запузырились по плечам, между пальцев рук и по надбровным дугам… Бедняга, конечно, был бедное зрелище, почти ослепший. К счастью, его аптечка взяла своё. Сейчас американец лежит на моём диване уже почти прежний, пока слабый, блёклый и в редких гнойниках. Фактически, это три свища в бровях и у мышечной впадины.
Ухаживая за больным, промывая и примачивая свищи, я с утра стал замечать, как выступающий за ночь из поры зеленоватый гной не рассасывается – а своеобразно густеет, каждый раз вылезая, как червяк, на длину моего малого ногтя. Это показалось мне странным, тем более что крепнущий вид моего приятеля, нормальная температура его тела не говорили об углублении абсцесса – и в то же время разгладившаяся поверхность нагноения не могла не выдать нового, глубоко скрытого очага. К тому же откуда мне судить, не изменился ли сам характер субстанции? Каждый раз отламывая её из гнезда, я не мог её разглядывать хотя бы из брезгливости… Правда, движимый своим подозрением, я вчера не стал обрабатывать одну язву – и вот сегодня зеленеющий побег заострился, достигая уже фаланги пальца.
Я скрыл свою находку, и меня одолевает дерзкое воображение. Сейчас мой американец спешит обратно домой, пользовать раны скукой, в гигиене и на кормах… Нет и капли надежды, что какая-то искра безумия заставит его преодолеть страх, дожидаться расцвета и собрать плоды. Но всё же именно этот непорочный организм впервые обнаружил симптомы, которые намекают мне ключ ко многим окружающим меня загадкам. Может быть, он умрёт, бедный. Мне всё равно. В любом случае это возможность задуматься.
Множество, мой дорогой, и сколько ещё всякого, разыгрывается здесь с непривычки: я бы ещё долго водил тебя за диковинами, хороводил по этой счастливой бессмыслице, которая обманывает нас свободой и вечностью… но как раз не хочу тебя развлекать и вижу в ней только страх, всё тот же животный страх перед исходом, возвращающим всё к своему порядку: страх потому, что где мы тогда окажемся – кривые царьки, невольные изменники мёртвых? Мы даже не представляем, как безнадёжно для нас грядущее, забытое в нашей памяти. Мы спотыкаемся, кто как может, не поднимая глаз на светлое завтра – а жизнь мимо нас развивается не на смену былого, а пока что на ощупь, как бы в диковинку, и эти её дикие побеги, устраивающие травлю нас по углам, корнями вгрызаются в почву, выбитую из-под ног. Что теперь произойдёт на смену небытия, истаявшего у нас на глазах, какие будут строения непосеянных всходов? Какие запустение и величие на миг приобретают забытые в войне набережные и проезды, как будто напоминая пророчества Казановы о торжестве Альберти и Леонардо… Парки осыпаются, стоящие по аллеям сирени пригибаются с ветром и трепещут, сокращаясь, как будто пылающие, в свитые гнёзда – с новым порывом готовые сорваться, разлетаясь на все стороны в перекати-поле, подпрыгивая, позвякивая щебетом схваченных птиц, терзая эти жаркие комья своих внутренностей когтями ветвей, разбрызгивая искры в северном зареве вечера над предместьями, обозначающими конец света: он близок за линией горизонта, за туманом на краю залива, где исчерпывается классический мир Птолемея и, достигая пределов своей Тулэ, сворачивает вниз головой, как повешенный. И залив в этом году ясно вырисовывается – хотя и дымка, – выливаясь во весь взгляд, едва не приподнимая желанные горизонты и очевидно сближая разные прибрежные планы: поэтому тёмная лесная коса, ограничивающая близкое взморье, и растекающееся устье ручья, пробивающего песчаные уступы у моих ног, и вся петербургская дельта, выдающаяся в залив фортами вплоть до далёкого острова Котлин, – всё это кажется одинаково и на ладони, всё так же близко и недосягаемо. Я вглядываюсь во всё, как в незнакомые проходящие лица, и чувствую, что каждый раз только срам мешает мне что-то узнать. О, и изрядный.
Это неправда, что мы с Еленой разошлись навсегда; или хотя так, но за гранью своего теперешнего бесчувствия я больше не знаю, как выражается всё то, что между нами было и – кто знает? – осталось ли. Обычно для этого есть сувениры лучших дней, доводы или хотя бы порыв: но ты этому не поверишь, вспоминая всё, что бывало, и я не верю. Переходя все мыслимые рубежи предательства и отчуждения, мы обменялись всеми подлостями нашего малого круга, после которых нельзя смотреть друг другу в глаза без содрогания. Но, видимо, эти спазмы, сводящие любые слова до абракадабры, и одержали нас своей вяжущей силой, с которой плоть ссыхается в гашиш, трескается нефрит, а лопухи ревеня тянутся навстречу луне… Наши свидания внезапны, скрытые и постыдные… О, сколько нам нужно забыть в объятиях, которые мы будем не в силах вспомнить! Только обманы и низости дают нам свободу, в исступлении которой мы уже помимо воли терзаем тела друг друга. Мы расстаёмся, выпадая и забываясь; бывает, за окном разливается гроза, и наконец грохот, с треском проникающий на весь дом и заставляющий линии разбегаться по острову, как-то объединяет нас.
Каждую ночь я засыпаю с ощущением падающего, и этот в общем-то нормальный для любого человека провал в сон, напоминая мне о другом падении, заставляет меня вскакивать к окну: привычный вид успокаивает. В его поисках я и выбрал себе комнату в доме, где отдельная лестница на мансарду позволила внести незаметные усовершенствования… особо рассчитанный изгиб за угол не дает ни прохожим, ни моим гостям заметить, что, поднимаясь ко мне, они совершают сальто, буквально подвешивающее их к потолку комнаты, которая произвела бы тяжёлое впечатление, если бы шторы не были всегда завешены наглухо. Только оставшись один, я могу их раздвинуть, вольно вздохнуть и выброситься из окна… Я барахтаюсь, не чувствуя под собой кишащей и серой без дна трясины, а надо мной, как недостижимая мечта, раскрываются бескрайние зодчие поросли обетованной земли.
Соломон
(повесть девяностого года)
В солнечном холщовом кресле, поверх летнего города, наполовину лежит большая обнажённая, т. е. совершенно голая женщина прекрасного и стройного тела, с тюрбаном на голове. Встретишь такую граль в тёмном лесу, у ручья – и с ума сойдёшь, безвозвратно, исчезнешь.