Ближе к осени, я как-то раз пришёл к себе под утро, после долгой неодинокой прогулки по Островам; однако мне не спалось, ложиться было не нужно, и я развлекался, разглядывая красивые открытки, которыми обклеил и стены, и даже потолок комнаты. Начинался дождик, и его шёпот очень сладко и гармонично слышался с улицы, напоминая песенку «Анни Лори»
56. Под эту мелодию, неотвязную, как прежние галлюцинации моего слуха, я почти забылся, если бы через несколько минут звук не обострился, снова перерастая в резкий наговор, в то время как огненные стёкла вдруг задрожали и заныли, кажется, даже стены и тот диван, на котором я растянулся. Ниоткуда сверху, особенно громко после ночного перерыва, простучала электричка. Почти тут же внизу под окном пошёл и трамвай, с тем же лязганьем, передающимся как бы всей комнате и опять рождающим в моей голове странные звукосочетания. Мне удалось поймать отрывками несколько фраз – если не ошибаюсь, на очень странном романском диалекте. Чуть позже я смог уловить и невнятные отзвуки родной речи.
Всё это навело меня на идею, что изредка испытываемые мной «голоса» являются своего рода радио, на передачи которого можно настраиваться по желанию, и что их, кроме того, можно записать. Для этого мне потребовалось изучить кроме стенографии азбуку фонетической транскрипции, и только маниакальное упрямство, с которым я начал вникать во всё более занимательный ропот эфира, заставило меня научиться сочетанию того и другого. Это оказалось намного труднее, чем составить точное расписание, по которому мимо моего окна проходили трамваи и поезда. Остаётся представить себе, насколько я привязался к дому, постепенно теряя интерес к прежним уличным забавам. Некоторое время я ещё много бродил по городу, разыскивая по магазинам и по друзьям всякие мелочи, которые могли бы сыграть как удачные резонаторы, и понемногу уставлял этими вещицами подоконник. Под конец, я нашёл простое решение. Сжимая в зубах лезвие бритвы, я водил им по очереди по разным предметам, которые лучше всего передавали желаемый трепет.
Я уже многое слышал и много записал, складывая нарастающий архив в большие картонные коробки, которые теперь составляют основной груз моего багажа. Преодолены многие затруднения, и единственное неудобство, приобретённое мной с новым образом жизни, в моей рассеянности и в том, как я глотаю слова, которые от меня иногда требуются по делу. Здесь тоже причина моего уединения. Мои занятия выработали во мне тонкий слух, и теперь я могу уже без усилий прослушивать всё вокруг. Это трудная жизнь. Время от времени мои посиделки навевают тихие мелодичные риторики или хотя бы нечто осмысленное. Но в основном меня, как будто я сумасшедший, обуревает птичий базар, который не только невразумителен, но кажется напрасным и угрожающим.
IV
Передо мной непростая задача: сложить и упорядочить множество самых разнородных записей, оказавшихся у меня под рукой в итоге загадочных импровизированных сеансов. Ещё мне нужно определить точное авторство каждой. На первый взгляд все эти отрывки выглядят как сумбурные произведения т. н. заумной или абстрактной поэзии; наиболее стройные фразы зачастую несогласованны, как чисто автоматические. Однако тщательная транслитерация обнаруживает в них достаточно причудливую макароническую запись, которая не без усилий принимает вид вполне связных, иногда частично переложенных на русский язык стихов и прозы. Впрочем, бывает и так, что мне вообще не удаётся расшифровать сочетания букв, совсем непохожие на слова, которые я опознал бы по словарям и справочникам. Но я не большой полиглот, а моя эрудиция ограниченна, и кто скажет, не относятся ли эти тёмные выражения к неизвестным до сих пор мёртвым языкам древности или к устному творчеству всё ещё первобытных народностей? К тому же недолгие фрагментарные сеансы никогда не гарантируют полноценной передачи, а частые помехи создают в записи безнадёжные лакуны. Так или иначе, мне пока удаётся определить некоторые тексты и подготовить их к выходу в свет. Я особенно горжусь тем, что из непрерывно морочившей меня многие вечера отрывочной неразберихи мне на сегодня удалось извлечь около дюжины писем, рассказов и этюдов, безусловно принадлежащих Полу Боулзу и недавно скончавшемуся Эдуарду Родити. Раньше я уже печатал в журналах доставшиеся мне работы Анри Мишо и Кларка Кулиджа. Все указанные тексты исправлены и дополнены мной по опубликованным сочинениям авторов (в будущем я надеюсь на качественно новый уровень текстологической работы, и остаются ещё вопросы, связанные с авторским правом). Кроме них, я сейчас уже располагаю вполне узнаваемыми, хотя пока предположительно, работами Рене Домаля, Марселя Лекомта и Майкла Палмера; у меня есть ещё работы пока неизвестных мне французских и англоязычных писателей, а также некоторое количество приятных на вид и, кажется, вполне связных текстов на греческом, португальском и сербском (или хорватском), кроме многочисленных и очевидно тюркоязычных отрывков, среди которых, впрочем, мой друг и литературовед Глеб Морев указал мне на одно из заумных стихотворений Юрия Дегена.
Однако в моём собрании остаётся многое, что я не надеюсь когда-нибудь опубликовать. Это прежде всего многочисленные импромптю на русском языке, где авторство затруднено. Их резкое несоответствие принятым литературным нормам и бесплодные попытки сличить их по существующим архивам самиздата и по страницам антологии «Голубой лагуны» значимы и наводят на обобщения о характере и смысле коллекции в целом. И это двояко. Нужно ли мне понимать себя как хранителя небывалой библиотеки, охватывающей, кроме наличных произведений литературы, замыслы и несохранившиеся творения и (возможно) ещё только подспудные произведения будущего? Или же я стал жертвой иллюзии, сомнительных и бессмысленных совпадений, происходящих в непредсказуемой работе случая?
V
Вряд ли невежество и бессилие сделали мою тихую жизнь и одинокий промысел. Мой опыт достаточно богат и своеобразен, чтобы существовали немыслимые для меня вещи. Кроме того, я человек всячески деловитой жизни, с многосторонними интересами и способностями, как говорится, на все руки. Но их противоречия или неудачи привели, вероятно, к однообразию моих сегодняшних занятий, к труду, затрудняюсь сказать, прожектёра или мемуариста. Мои записи могли бы всё же оказаться полезными как исторический документ. Однако боюсь, что невероятный в чужих глазах опыт и личная дерзость делают такие намерения сомнительными и бесплодными. Таким образом, мои усилия выражаются только в моём усиливающемся уединении, к которому обязывают. Если бы не телефон, я сравнил бы себя с наёмным анахоретом при частном английском парке классической эпохи. Даже мои гости видят во мне немую фигуру из кабинета.
Но вместе с тем записи, разложенные здесь на столе, свидетельствуют о некой жизни помимо меня: о жизни, к которой я причастен случайно и которой всего лишь следую, да и то слишком чутко и спесиво. Неужели моё одиночество так типично, что даже здесь я не один и неоригинален? И какова должна быть судьба этих записей, с которыми я уже настолько отождествил себя? Мне следовало бы завещать сжечь их, как личный дневник, или же опубликовать, как записки. Но что, если они, как и я, оказываются самостоятельными, замкнутыми существованиями? Тогда мне нельзя подписаться под ними, и стыдно принуждать к моему заточению. Я запечатываю их в бутылки, как кораблики, и отдаю на выбор плавающих и путешествующих.