Возвращаясь к твоей прозе. Я согласен, что ты всё больше «держишь себя в руках» и что только это и хорошо, и разделяю твое стремление к краткости, хотя отчасти сомневаюсь, насколько это подходит лично тебе. Я не знаю, в какой мере тебе стоит добиваться «французской» лапидарности и не заставит ли тебя это, как заставило меня, замолчать вообще. Я, кстати, как раз думал об этом накануне, когда перечитывал Бруно Шульца – автора, который (хотя в переводе) мне очень сильно тебя напоминает и у которого как раз есть золотая середина между краткостью и «болтливостью». С одной стороны, мне бы действительно хотелось, чтобы твои тексты шли «абрисами» – на этом, кстати, построен весь «Доктор Фостроль», – с другой стороны, я очень ценю тот специфический «еврейский акцент» в твоей прозе, который я так называю, потому что раньше встречал его только у Шульца, у Родити… и у Кафки, представь себе. Я имею в виду нечаянные панорамы, возникающие из какой-то на мой вкус даже болезненной скрупулёзности, «мелочности», какой-то совершенно особый лиризм. (Мысль о том, что это «еврейское», я почерпнул у Родити, который, будучи специалистом по средневековой еврейской литературе на ладино и на латыни, в одной из своих заметок о прозопоэзии нашего века, – к сожалению, она у меня не сохранилась, – противопоставлял две различные риторики, одна из которых, коренящаяся в каббалистах, просматривается в конструкциях Кафки и Шульца, а другая, в чистом виде латинская, свойственна «барочной архитектуре» Борхеса или Савинио…) Собственно говоря, я хотел обратить твоё внимание на то, чтобы ты соразмерял заботу о ясности с особенностями собственной дикции. Тот же самый Родити стал мастером миниатюры, но об этом порою даже жалеешь, потому что, затягивая корсет краткости, он иногда впадает в уже чисто латинскую болтливость «заполнения формы».
Я прервал эти свои рассуждения, чтобы сбегать к приятелю взглянуть на последнюю «Иностранку», где напечатали недавний роман Павича «Последняя любовь в Царьграде», построенный на переборе таротной колоды (я всё думал, почему он этого до сих пор не сделал); книжка оказалась ещё дешевле, чем ожидалось; Павич, как всегда, переливает из одного в другое, как в той песенке «Истанбул». Я только ещё острее ощутил неудовлетворённость от попытки включить собственные идеи в ткань «романа». Кстати, недавно я приобрёл ещё одну карточную колоду; хорошее пятниковское переиздание «гостиного оракула» где-то середины прошлого века; тридцать две лубочные картинки с подписями на языках Австро-Венгерской империи. Когда я, работая на Лесной, садился писать своё, я каждый раз раскладывал эти карты «облаками» на столе поверх своих бумаг: как будто истории, которые витают над столом в клубах дыма. Вообще смешно. Художник, фактически, нарисовал «поверх» тридцати двух пикетных карт их «литературные/гадательные значения», и вот теперь я пробежал роман Павича на материале примерно той же эпохи (XIX век), в свою очередь, размазанный из карт. Всё это слишком. «Замок скрещённых судеб» Итало Кальвино (который Милена, кажется, должна была тебе рекомендовать по моей просьбе) несравнимо выше, не только из‐за «улипианской» закваски Кальвино. По-моему, я тебе рассказывал, насколько мне было мало даже такой книги. Я имею в виду, например, что когда я начал делать «логограммы», мне это понравилось тем, что я начал писать дым, разводы, облака; когда я придумал «свою колоду» и «повествовательную сетку», это было что-то по сути дела, а не размазывание. Когда я вплотную подошёл к роману, куда хотел всё это запхать, мне стало очевидно, что здесь что-то пахнет чрезмерностью, прециозностью в духе «эмблематических» романов XVII века, и «Густавом Ваза»… Ну вот, видишь, я тоже тот ещё «писатель»… Другое дело, что книжка кажется мне наименее коррумпированным (по сравнению с выставочным или электронным) способом выражения, и не только потому, что для меня-то это вообще естественно. Но вот вопрос, что за книжка и что с этим делать. В идеале, конечно, я вижу такие «увражи», где «рисунки» и «тексты» совмещаются как сноски, путеводитель своего рода. Но на что это будет похоже на самом деле, откуда знать?
Кажется, я не успел тебе написать всего, что хотел, но мне пора перебираться к Захарову; в итоге я переезжаю туда до 1 сентября и за эти четыре дня надеюсь перевести столько, сколько только можно. У меня довольно злое настроение, потому что мой драгоценный издатель не звонит, видите ли, из‐за переезда, и я начинаю сомневаться, есть ли какой-нибудь смысл в таких отношениях. Не на одном же издательстве сошёлся свет. Тем более мне придётся снова засесть, поскольку дальше погружаться в пучины мне уже надоело, да и некуда. В Петербурге, тем временем, такая жара, что впору свариться. Я взял во французской библиотеке книжку Альберто Савинио – там описывается их общее с Джорджо Де Кирико детство – и набрёл там на пассаж, который тебе понравится. Савинио пишет, что не сомневается в подлинности «шлимановской» Трои, поскольку в годы Мировой войны эти самые места были обстреляны английским крейсером «Агамемнон»… На этой славной ноте давай я с тобой пока попрощаюсь,
Владимиру Эрлю
Дорогой Володя,
простите меня, что я столь опоздал поздравить Вас с Днём Рождения. Но я совсем не виноват, кроме того что опять так давно пропал у Вас из виду: у меня даже не вышло повидаться с Вами, как я рассчитывал, на чтениях во время «Анатомии петербургского искусства», куда я в результате не ходил из‐за одного хамского поступка ***. Я только мельком видел Вас однажды из окна трамвая, в котором проезжал по Литейному. И мне это ужасно обидно, потому что я невероятно соскучился и мне бы очень хотелось узнать, что у Вас. Но я сначала жил по приятелям, причём весьма стеснённо во времени и в деньгах, пробовал привести в порядок свою работу, в то время как у Милены была беременность и страшно много всего уходило на хлопоты по квартире, подготовку детских пелёнок, вещей и прочего.
А потом всё сразу грянуло. 12 апреля Милена родила девочку, которую мы прозвали Лика, вроде как в честь возлюбленной из «Жизни Арсеньева». Спустя неделю маму Милены, которая загодя приехала из Челябинска и жила здесь на Дрезденской, убили буквально на пороге нашей квартиры. Это было молниеносное зверство, негодяй сразу же пропал вниз на лифте, в котором, наверняка, поднялся вместе с несчастной женщиной. Она скончалась спустя два дня в Военной хирургии, не приходя в себя. Потом были разнообразные бюрократические мучения, связанные с её похоронами, и понятные бытовые тяготы с нашей девочкой, которые только вот начинают налаживаться в осмысленную жизнь.
Я, если бы не эта трагедия, мог бы всё-таки сказать, что в моей жизни начинается серьёзный подъём. Мне удалось, наконец, приступить к большой работе, которую уже ничего не сможет перебить, и у меня совершенно пропали всякие чувства по отношению к той глупости, которая происходит кругом, и зависимость от неё. С одной стороны, моя девочка отнимает множество сил и времени (не знаю, когда же это я смогу выбираться отсюда в город, так, чтобы это было не на час-другой и не сугубо по крайней необходимости только, да и то отнюдь не каждый день), с другой – я стараюсь, чтобы это были силы и время, которые обычно уходят на мою профессиональную меланхолию и мизантропию; и зато у меня возникло ощущение дома и корень для записей и для переписки. Так что я могу работать всеми, как бы это выразиться, фибрами; только вот зарабатывать совершенно разучиваюсь и даже органически сопротивляюсь этому делу – беда. Да и куда писать, чтобы это было серьёзно и не стыдно? Так, что-то крошками выходит изредка.