Сны не запоминают; их записывают, чтобы с их помощью продолжать те разные ещё не выполненные в жизни места и вещи, из которых человек создаёт свою собственную привилегированную действительность. В таком занятии требуется не просто исследование, но ещё и умение антиквара или учёного дилетанта в духе незабываемого Бенуа, у которого несколько поколений культурных жителей Ленинграда почерпнули искусство сделать из мещанской квартирки фамильное уединение с намёком на благородство. Опять-таки очень мещанское понятие о «поэзии» поначалу заставляет видеть в откровенном собирателе сновидений (такой трагикомический тип, списанный с Андрея Н. Егунова, то есть с поэта Андрея Николева, имеется в романе Вагинова «Гарпагониана») несостоявшуюся душу книжника. Жизнь человека во сне следует, пожалуй, понимать так же, как его существование в современном городе; привилегия, которую она ему даёт, – это такое право связывать свою личность из откликов самых разных мест и времён, благодаря которым сновидение, в свою очередь, приобретает безошибочные признаки действительности. В таком случае уже нельзя видеть в нём только символы, которыми его объясняют психоаналитик или гадалка. Зато сны начинают постепенно проясняться в разных явлениях, имеющих странную противоположность тому вторжению сна в действительную жизнь, которому посвящены такие книги, как «Аврелия» Жерара де Нерваля и «Каширское шоссе» Андрея Монастырского (я позволю себе напомнить, что оба поэта создали в них поразительные отчёты о жизни, мотивы которой постепенно переходят из действительности в грёзы). В перерывах, с которыми изо дня в годы продолжаются разные сновидения, начинает наблюдаться их стечение в особую долготу – хотя это совсем не отдельная линия жизни, как отрадная игра одиноких дум у Обломова, а скорее загадочное перерождение сил в украденном времени. (Я имею в виду старое очень трогательное советское кино, как дети зря тратили время и как его отобрали у них волшебники: вероятно, каждый из нас тоже бывает вроде такого волшебника, отбирающего время у ребёнка, которым, правда, однажды был сам.) Впечатления от картины, которую предлагало сновидение, – уже не имеет значения, собственное это сновидение или прочитанное у другого и попавшее в ту же долготу жизни, – утрачивают воображаемый пейзаж и определяются в нервное возбуждение от вкусов и запахов, с которыми действительность вторгается в сны. Вот, примерно, с какой странностью я прогуливался по курящемуся склону реки Карости в сторону покосившейся башенки Почётных ворот исчезнувшего два с половиной века тому назад потешного великого княжества Петра Фёдоровича.
Милая Катя, я не знаю, насколько по этому отрывку можно судить о той второй главе моего сочинения, которую я хотел посвятить Мартышкино. Как Вы могли заметить по тому отрывку из первой главы, напечатать который сумели Филипп и Глеб, в моём сочинении нет особенных описаний местности с памятниками; с моей стороны это смешно и не нужно, потому что есть справочники для туристов, а недавно, как мне говорил кто-то из союза писателей, вышла целая большая книга автора, который родился или живёт, не помню, в этих местах и, во всяком случае, имеет передо мной преимущество увековечивать их действительность. А моя проза представляет собой, если угодно, своего рода психоанализ моих пригородных путешествий, который (если говорить о черновиках, посвящённых Мартышкино) содержит рассуждения о моём любимом Сомове; о волшебном, с моей точки зрения, обаянии фигуры Петра III, в котором я вижу героя из романа Гофмана и, благодаря этому, в Рамбове с Мартышкино – гофмановские места; о почти не имевшей места в России романтической моде Incroyables эпохи Великой французской революции, в которой сполна выразились как эротизм, так и оккультизм XVIII века и которую представляли собой Уильям Бекфорд или наш более поздний герой Фёдор Толстой Американец, а сегодня так замечательно выражает мода Джона Гальяно; о таких, с точки зрения сегодняшнего вкуса, художественных занятиях, как уединённый литературный труд Новикова, который в старости переписывал, как самиздат, и иллюстрировал масонские книги; и, наконец, о тех связывающих все эти и другие мотивы эротических маргиналиях, из которых, если я не ошибаюсь, в «Roberte ce soir» Пьер Клоссовский впервые сделал самостоятельное творчество (между нами говоря, Юлинька, вместе с которой я открывал для себя Ораниенбаум и Мартышкино, имеет поразительное внешнее сходство с главной героиней этих рисунков). Мои всегда достаточно случайные заходы в Мартышкино и связанные с этим анекдоты и впечатления позволяют придать этим рассуждениям о моих любимых вещах лёгкий и приятный, по-моему, «инситный» характер прогулки по местности, которая располагается скорее во сне, хотя это вполне правдоподобное сновидение. А вот начало, которое Вы меня просили показать:
2. Я начал ездить в Ораниенбаум с шестнадцати лет, и в первый раз я приехал сюда вместе с Юлией, как юные любители искусств, то есть – влюблённая пара, которой хочется создать прекрасную жизнь скромными средствами. Мы читали, как устроить такую жизнь, в воспоминаниях Бенуа и в дневниках Сомова (потом к ним прибавились книги Добужинского и Головина). Наверно, я до сих пор вижу в привычках и в бытовых рассуждениях этих мирискусников больше интересного с точки зрения проживания в Петербурге, чем в их произведениях. Но если Бенуа меня скорее отталкивал своим слишком очевидным мещанством, то именно у Сомова я научился понимать под красивой жизнью уединение и специфический юмор, который выглядывает в жестоких или скурильных вещах. Со временем я немного забыл Сомова, потому что мой интерес к les douces habitudes de la vie, то есть к сладостным привычкам прошедшего, слишком сосредоточился на его приятеле Кузмине; однако он остался для меня героем такого чудесного и в нужной степени воображаемого жизнеописания в духе «Нового Плутарха», которое хотел написать о нём Кузмин: замкнутая жизнь, в которой любовь к XVIII веку стала гением и не имеет пошлости. А тогда, когда мы с Юлией любили друг друга и хотели быть счастливыми, развитие, которое мои вкусы получили благодаря Сомову, заставило меня сразу выбрать Ораниенбаум среди других дворцовых пригородов, которые приняты для ретроспективных мечтаний и совместной красивой жизни (как справедливо заметил Кузмин, это – вроде «русской души» или блохи, и поймать её трудно. А Юлинька тогда была (да и пусть остаётся) очень красивой высокой молодой женщиной с бронзой в волосах, которая имела внешность грёзы художника эпохи модерна и, по-моему, хорошо это сознавала). Сомов, между прочим, жил на даче в Мартышкино.
Моё самое первое чувство к Ораниенбауму, где я тогда ещё не бывал, было связано с его рисунком – с профилем маленькой девочки Оли, дочки сторожа кладбища в этом дачном посёлке возле дворцового города. Я впервые ехал туда именно с желанием разыскать это старинное кладбище, где когда-то давно Сомов и Бенуа набрели на захоронение голштинцев – солдат потешной гвардии императора Петра Фёдоровича. Разумеется, в дачной местности с пыльной дорогой и с казармами, закрывающими большой отрезок берега залива, внешне не было ничего приятнее других таких дачных мест по всей Ленинградской области. Однако в названиях двух соседних станций железной дороги Мартышкино и Ораниенбаум существует такая ехидная нежность, как будто это забытая в детстве травма, и разбирать её мне всегда казалось очень нужным душевным занятием. Поскольку я люблю раскладывать пасьянсы, то позволю себе сравнение, что основное в этом занятии не tableau, сложить которое требуют правила игры, а скорее тревожащая воображение дрожь в переменах карт; случайная остановка калейдоскопа на столе и даёт такую картину, которая чаще всего представляет собой неудачный исход игры и тем не менее вызывает головоломку и даже гадание (вечер, проведённый в разборе подобных картин, оставляет в голове приятное мерцание, как после большой прогулки, и некий суеверный энтузиазм). Моё сравнение вызвано, может быть, впечатлениями от одной старинной колоды карт, нарисованных очень во вкусе галантной эпохи, двумя из мастей которой являются, к слову сказать, мартышки и померанцы.