Он ворвался в котельную, вытащил из ящика палитру и кисти, весь этот замечательный грязный хлам, так необходимый ему. Надо спешить, белые ночи коротки, и пока краски в смятых тюбиках не высохли, нужно использовать их все до последнего остатка.
Он истязал холст, должно быть, уже около часа и внезапно почувствовал, что за ним наблюдают. Он никогда не мог терпеть, когда кто-то смотрел, как он рисует, стыд заставлял совершать это в одиночку, как интимные отправления своего тела. Даже мадемуазель Гард не имела права видеть картину в ее возникновении, а уж бесконечных прохожих в Сере, в Кань, в Шампиньи, спешащих к художнику, дабы высказать свое красно-кардинальское суждение о сходстве, он ненавидел, как насекомых, которые заползали ему на холст. Стоило показаться одному из этих ротозеев на горизонте, как он хватал в охапку палитру с мольбертом и бежал прочь.
Теперь он даже не заметил, что кто-то следит за ним. Ему это и в голову не приходило, настолько уверенным, одиноким, глубоко сокрытым вместе со своим художническим хламом он чувствует себя здесь, в тускло освещенном подвале, в этой пересеченной белыми трубами отопительной империи. Он резко оборачивается и внезапно видит, что в углу стоит она. В белых одеждах, разумеется, здесь все белое, в чем же еще быть медсестре? Белое – ее вторая кожа. Она не говорит ни слова. Только испытующе глядит на него, как он стоит, потный и скрюченный, задыхающийся от ярости, с кистями, зажатыми в кулаке.
Он не сразу узнает ее лицо. Хочет заговорить с ней, но ее спокойный, неподвижный взгляд, кажется, именно это запрещает ему. Память лихорадочно перебирает лица, ее призрачные кончики пальцев вот-вот нащупают то, что нужно. Он чувствует, как эти глаза, их разрез, их темнота постепенно возвращаются к нему. Минск? Вильна? Монпарнас? Внезапно его осеняет, он узнает ее даже в белой сестринской одежде, в ее белых туфлях.
Это глаза Деборы Мельник, это ее печальные уста, которые однажды вечером в Вильне он мимолетно и пугливо целовал, когда молча провожал ее из консерватории домой, к родителям. Они жили рядом в Академии художеств, ей было шестнадцать или даже четырнадцать? Она училась в гимназии, мечтала стать певицей, ходила на курсы в консерваторию. Ее черные глаза, ее бледность, ее гортанный смешок. Иногда они смущенно разговаривали друг с другом, внизу у входных ворот. Он боялся поцелуев, как пчел.
Да, ее звали именем пророчицы из Книги Судей. Дебора, пчела, которая знает о будущем. Но вот он прогоняет это лицо снова, потертый рюкзак уже стоит упакованный в углу, Крем и Кико уже в Париже и зовут его к себе. Приезжай же наконец в мировую столицу.
Потом она снова появляется в 1924 году, на Монпарнасе, казалось, все дороги из Вильны вели в Париж, она по-прежнему хотела быть певицей, вслух мечтала о том, как осчастливит Париж своим голосом. Это было в «Ле-Доме» или в «Ротонде», где начинается все в этом городе. Они говорили о прошлом, но у него не было ностальгии по тем местам, он жил здесь, только здесь, и никогда не хотел отсюда уезжать. Вкрадчивая доверительность парила над их головами, нежное перешептывание, что-то будто бы общее, разделяемое лишь ими обоими, и пусть это только память о нескольких улицах Вильны да длинный темный проход во двор, где он робко целовал ее.
Но он делает отвергающий жест рукой, будто прогоняет дибука, будто сметает паутину с лица. Почему она появилась снова? Ее место в Вильне, это ужасное недоразумение, когда в твою жизнь врываются женщины из другого времени. Это я, помнишь: раньше… Но ему не нужно никакого «помнишь». Вильна была всего лишь подножкой, на которую он быстро поставил ногу, чтобы скорее вскочить в поезд будущего. Ни одна дорога не ведет в нее обратно. Ты слышишь? Ни одна.
Потом они долго шли пешком в ночи, блуждали, кружили по странным, неспешным дорожкам квартала. Так просто ее было не прогнать. Они оказались в маленькой гостинице на бульваре Распай, в мастерской было слишком грязно. Когда утром они расстались, он бежал оттуда, как от докучливой тени. 10 июня 1925 года у них родилась дочь. Aimée, она, будто в насмешку, назвала дочь Эме. Ясное требование любви к себе и заодно к своей дочери. Но он даже не хотел ее видеть, отрицал, что он ее отец. В тридцатых на Монпарнасе кто-то сказал: она – вылитая твоя копия!
О ком вы? У меня нет дочери, оставьте меня в покое!
Он не хотел ее видеть, но ее лицо смотрело на него с тех пор везде и в любое время. Будто решив над ним поглумиться, судьба наделила дочь явно его глазами, его носом, его губами, его ртом. Он выслал ее вместе с матерью прочь из своей жизни, куда-нибудь, где не было его. Только он решал, какие фигуры должны стать зримыми на полотне его жизни, а какие исчезнуть. Судьбе здесь нечего делать, он сам принимает решение о красках. На каждом холсте он был свой собственный король-мученик.
Это был первый год, когда он наконец поверил в свое прибытие в Париж. После налета фармацевта из Филадельфии Збо продал немало его картин, другие американцы приезжали в Париж, спрашивали этого Сутина, его стоимость резко возросла, Збо теперь прибавлял три, а лучше даже четыре нуля к прежним ценам. И некоторое время он жил в грандиозной имитации богатства.
Это время триумфа. Марселен и Мадлен Кастен снова появляются на горизонте, обхаживают его, после того как поссорились с ним на первой встрече. В начале двадцатых они встретились в маленьком кафе на улице Кампань-Премьер, один из друзей-живописцев посоветовал им купить у него картину, потому что он остался без пропитания, ему совсем не на что жить. Он пришел с большим опозданием, желая проверить, всерьез ли это, станут ли его ждать. В каждой руке у него была картина, он уже не помнит, что именно, вероятно, что-то из Сере или Кань. Марселен Кастен торопится, ему надоело ждать, он вытаскивает сто франков и, даже не глянув на картины, сует художнику.
Вот, возьмите, это аванс, мы посмотрим ваши картины в другой раз.
Художник застыл на месте, ошарашенный и возмущенный высокомерным нетерпением богачей. Он хватает купюру и бросает ее Кастену под ноги. Слепая надменность, они думают, будто им и так уже принадлежит все на свете, остается лишь вытащить пару паршивых бумажек. Непоколебимая гордость виртуозов голода. Это все еще его картины, он может делать с ними все, что захочет. И он решительно хватает их и убегает прочь.
Позже, уже после двадцать пятого года, они купят у Зборовского его большого красного мальчика из хора за… тридцать тысяч франков! Белая накидка поверх хорового облачения в тысячах цветных переливов. Словно он стремился запечатлеть совместную игру кровяных клеток, красных и белых, великое совокупление жизни и смерти в человеческой крови, согласно доктору Готту. Богачи смогли только пролепетать: Magnifique! Великолепно! Збо рассказал ему обо всем. Они упрашивали продать его, и он милостиво уступил.
Художник едва не обезумел от радости, он наконец чувствует себя у цели после всех этих лет, покупает костюмы и шляпы у Баркли, шелковые галстуки, элегантные туфли от Аннана, рубашки в крапинку, о которых он всегда мечтал. Его красно-белый церковный служка подарил ему новую одежду. И он полюбил гулять, помахивая тросточкой. Двенадцать лет спустя он прибыл в Париж заново, у него все получилось, и Збо хочет все больше его картин. Прошло то время, когда в его глазах читалось: Ты не Модильяни!