Он боится стать другим. Он роется в старых тряпках первых обид, худшего оскорбления. Все берет начало там. Ты произошел из раны. Она – твое свидетельство о рождении, паспорт на всю жизнь. Ты должен ее холить и лелеять, не расточать ее впустую. Пальцем, измазанным краской, держать рану открытой. Не перевязывать. Ни в коем случае не дезинфицировать. Тем же большим пальцем, который он однажды вывихнул во время рисования. И на картинах Рембрандта он узнает отчаянный большой палец. Он тоже иногда рисовал пальцем.
А потом происходит что-то, чего он не ожидал.
На его лоб опускается рука. Он удивлен и думает вначале о Мари-Берте, но это не ее рука. Каждая рука говорит по-своему, каждая имеет собственную тяжесть, свою особенную весомую мягкость, каждая черточка на ней обладает своей собственной температурой. Он в изумлении поднимает глаза. И сразу же узнает ее.
Гард, что ты делаешь здесь, в машине?
Рука гладит ему лоб, вначале – нежные прохладные подушечки пальцев, потом их более теплая тыльная сторона, едва касаясь, в одну сторону, затем в другую. Она склоняет к нему свои тронутые улыбкой губы.
Не надо, милый, не спрашивай ничего, полежи. Ты должен попасть туда, тебя ждут, врачи все знают.
Но ты же в Гюрсе? Как ты выбралась? Как ты попала сюда? Кто тебя позвал, кто все рассказал, кто впустил в машину?
Не спрашивай сейчас ничего, это уже неважно. Я здесь, вот и все.
Он едва слышит ответ, проваливается в ватную скорлупу, где он теперь живет, где живет его онемевшая боль.
Однажды вечером в кафе «Ле-Дом» ему повстречался ангел-хранитель. Явился без предупреждения. Это было в октябре тридцать седьмого. С ужасающим немецким акцентом она представилась: Герда Грот-Михаэлис. Она просто сидела там. Как сидит теперь рядом с ним в катафалке, ищущем дорогу в Париж, и тихо разговаривает, повернувшись к ветровому стеклу. Но с кем?
Меня зовут Герда Михаэлис. Я родилась в Магдебурге, где мой отец, который был евреем, торговал мехами и кожами. В те годы, вращаясь среди немецкого студенчества, ты глазом не успевал моргнуть, как становился социалистом, так же легко, как теперь становятся сюрреалистами, это было такое же волнующее чувство. Но мы уже замечали, что, кроме нас, в Магдебурге есть и другая молодежь. По безработной Германии маршировали коричневые рубашки. Когда они захватили власть, быстро последовали расовые законы. Магазин отца был конфискован и аризирован, в семье рос страх, я не чувствовала себя больше в безопасности, мне хотелось уехать из своей страны. У меня была подруга, Шарлотта, которая уже убежала из Германии и жила у крестьян в мирной деревне в Нормандии. Я приехала с одним чемоданчиком, почти без денег. Время там замерло на месте, каждое утро оно шепчет: Я такое же, каким было и вчера. Через три месяца я с ума сходила от этой жизни, пропахшей соломой и молоком, наконец решила уехать в Париж. Наверняка там найдется какое-то решение. Однажды вечером, не сказав никому ни слова, села на поезд. А уже на следующий день сидела в одном из этих кафе на Монпарнасе, куда сходятся многие немцы, которых погнало из родной страны.
Мадемуазель Гард начала говорить, но он быстро понимает, что она обращается не к нему. Да, она разговаривала с ним, ласкала его лоб, все так, но потом повернулась к ветровому стеклу и заговорила туда. В будущее? Оно глухо. С водителями? Едва ли. Они внимательно прочесывают ландшафт глазами, готовые при появлении военных автомобилей тут же свернуть в боковую улочку, за какой-нибудь сарай, пока не пройдет конвой. Скрываться, петлять, лишь бы не быть остановленными, уверенно двигаться дальше. Катафалк нельзя останавливать посреди дороги, полагали они, ему нужно попасть на место, смерть не терпит отлагательств. Люди продолжали умирать, в этом не было ничего необычного. В оккупированной стране умирали, как и раньше, только чаще. После нападений летом сорок первого больше стало расстрелов заложников. Узников тюрем объявляли заложниками, следовали массовые расстрелы, казнимые кричали с завязанными глазами: Vive la France! Да здравствует Франция! Ги Моке был самый юный, всего семнадцатилетний, после покушения в Нанте, 22 октября 1941 года.
Письма из Германии, которые я получила от моей сестры Алисы, не предвещают ничего хорошего. Алиса приехала в Париж, привезла в багаже несколько украшений моей матери, которые мы смогли продать. Мы перебивались изо дня в день, но мы выжили. Это была ежедневная борьба. Но в 1935 году мы так истосковались по нашим родителям, что отправились в Берлин, куда их между тем забросила судьба. Я была потрясена, увидев такое множество флагов с гитлеровским крестом в Берлине, отец постарел, сдал, и будущее виделось ему в черном цвете. Он задумывался, не следует ли ему поискать убежища в Японии. Мой визит резко оборвался. На меня донесли, я получила вызов в гестапо, где мне приказали немедленно покинуть территорию. Я была очень напугана и одна села на поезд в Париж. Родителей и обеих сестер я больше никогда не увидела.
Гард! Это же я, Хаим, поговори со мной! С кем ты разговариваешь? Ты меня больше не слышишь? Я же не умер. Ты только что говорила со мной. Когда ты ушла на Зимний велодром и больше не вернулась, я был в отчаянии, понимаешь. Я написал тебе письмо в лагерь Гюрс, хотел отправить тебе деньги. Ответ не пришел, вам, наверное, не разрешалось писать. Я не хотел смириться с тем, что потерял тебя, ходил на Вилла-Сера в твоей одежде, чтобы ты вернулась, нюхал твое мыло, я нашел твой волосок, я повсюду следовал за твоим запахом, искал тебя в шкафу, обмотал в середине лета твой шарф вокруг шеи. Иногда я просто произносил твое имя, кричал его в пустоту мастерской, и было хорошо хотя бы вот так просто кричать твое немецкое имя, которое я никогда не любил. Герда! И мне становилось лучше. Теперь оно вдруг стало мне близким, оно было моим неудачливым беглецом.
Я получила посылку от матери с почти новыми платьями. В тот день я выглядела достаточно хорошо одетой. Я подошла к столу, где сидели русские и поляки и Карлос, парень из Коста-Рики. Мы стали знакомиться. Имя Сутина я раньше никогда не слышала, товарищи за столом со смехом представили его как «великого художника». Он улыбнулся, и мне сразу все в нем понравилось, его губы, ироническая улыбка в его глазах, просвечивающая сквозь сигаретный дым. Он говорил по-французски со славянским акцентом, café-crème, который стоял перед ним, был необычно светлым.
Гард, я потом снова ходил по кафе Монпарнаса, спрашивал в «Ле-Доме» и «Ротонде», не знает ли кто-нибудь что-то о Гюрсе, как там содержат интернированных, достаточно ли у вас еды. Никто не мог сказать мне ничего определенного. Только то, что все немцы были интернированы как враждебные иностранцы. Я вернулся в Сиври, вспоминал о нашем лете, когда я рисовал детей на дороге, пытался рисовать, но ничего не вышло. Моего ангела-хранителя поглотил велодром, он теперь в Пиренеях, и у меня нет от него никакой весточки.
Жизнь в Париже стала снова трудной. Я старалась не отчаиваться, но даже Народный фронт в 1936 году не принес для нас, еврейских беженцев из Германии, никакого облегчения. За новостями ходили в кафе на Монпарнасе, там всегда можно было встретить кого-то, кто даст совет или поможет найти подработку. Я стирала белье у незнакомых людей и мыла посуду, а вечером, измученная после двенадцати часов работы, плакала в своей постели.