Мальчик-кондитер из Сере с огромным правым ухом и левой рукой, обмотанной красным платком, пылающим, как пропитанный кровью флаг. Его маленький коллега с лукавым выражением лица и склоненными весами глаз, посыльный из «Максима», грум, поваренок, помощник мясника, первопричастница, похожая на маленькую невесту, деревенский дурачок, крестьянская девушка, мальчик в голубом, белый мальчик-хорист, красный церковный служка, дети со старческими лицами, девочки с искалеченными куклами в руках, будто с нежными маленькими покойницами. Маленький Шарло с его острым носом, Марсель, школьник в голубом пиджаке, со смиренным взглядом, оба стриженных наголо воспитанника сиротского приюта, как всегда рука в руку. Он ни разу не встретил ни одного пациента во время своих прогулок по коридором, и вот, пожалуйста, целая комната пестрого народа.
Первопричастница приподнимает обеими лапками в перчатках свое белое, падающее до пола платье, встает и тоненьким, но строгим сопрано обращается к нему:
Входи же. Нам известно, что ты здесь, в клинике. Ты исцелен, это мы тоже знаем. И доктор Готт, по нашим сведениям, запретил тебе рисовать. Подойди ближе.
Художник медлит. Дети и подростки смущают его, он боится, что они признают в нем своего или того, кого он будто бы давно уничтожил в себе. Ребенка из Смиловичей. У детей всегда бывал такой строгий, испытующий взгляд, их трудно заставить долго сидеть в одной позе, поэтому приходилось работать быстро, сразу схватывать взгляд, скошенные глаза, сплетенные руки, постановку плеч, неуклюжую и самоуверенную в одно и то же время.
Как же они оказались здесь? Может быть, они больны, их здесь оперируют, заботятся о них, кормят? Просто поразительно, насколько хорошо они сохранились, в точности как он рисовал их тогда в Сере, в Сиври или в Шампиньи.
Вот она сидит, строгая комиссия, с серьезными лицами, которая хочет что-то ему сообщить. Или это высокий суд? Они хотят осудить его за то, что он стремился запечатлеть их уязвленное достоинство и правду жизни? За то, что слишком долго заставлял их позировать, пока их детские ручки и ножки не начинали болеть? Или он оклеветал их своей палитрой? Художник молчит и ждет. Время проходит, они смотрят на него строго, будто испытывая, он ничего не говорит.
Вот на пол падает деревянная кукла, собрание регистрирует звук, не обращая внимания на безжизненную игрушку, никто не опускает взгляд.
Мы знаем доктора Готта, говорит вдруг мальчик-кондитер с большим ухом и красным платком. Он вертит платок в руках, теребит, машет им, словно прогоняя свое смущение.
Не принимай его слишком всерьез. Его заповеди не высечены в камне. Делай то, что ты должен делать, если не можешь иначе.
Художник удивляется, он помнит грозную решимость в голосе доктора Готта, когда тот запрещал ему рисовать в клинике. И дело тут вовсе не в грязи и пятнах краски, не в запачканных кистях или масляных разводах на белых дверях. Речь идет не о гигиене и чистоте. Он просто никогда больше не должен касаться палитры, притрагиваться к кистям. Холст теперь под запретом.
Против доктора Готта организуется заговор? Дети предлагают художнику Хаиму Сутину пренебречь запретом и начать рисовать? Он втайне смеется при этой мысли, разве можно было себе такое вообразить. Но они строго смотрят на него. Затем поднимается посыльный из «Максима», он берет его за руку и ведет к двери. Маленький пунцово-красный грум.
Ты должен теперь идти, нам нужно посоветоваться. Мы свяжемся с тобой, когда понадобится.
И это все, никаких упреков, никакого допроса? Только это немое появление перед комиссией, перед их испытующим взглядом, явный призыв преступить запрет?
Художник еще раз оборачивается и окидывает взглядом весь комитет заговорщиков или суд детей. Потом тихо закрывает за собой дверь. Но внезапно маленькое каверзное любопытство не дает ему уйти. Он хочет послушать под дверью, о чем будет советоваться собрание. И он прижимает ухо к белой выпуклой двери.
Голоса трудно различить, они перетекают один в другой, накладываются друг на друга, говорят одновременно, внезапно замолкают. Невозможно понять, говорит ли мальчик-кондитер, посыльный, один из воспитанников приюта, первопричастница?
Отдельные реплики и выступления не складываются во вразумительное целое. Один раз речь заходит о железнодорожных путях, ведущих к местам с польскими названиями. Потом снова разговор о клинике, каких-то творящихся здесь делах. До него доносятся вопросы, за которыми следуют секунды молчания.
Доктор Готт в курсе, как вы думаете?
Можно ли ему доверять? Нам следует быть с ним осторожнее.
Почему он это делает? И делает ли он что-нибудь вообще? Я не видел его уже несколько недель. Он скрывается где-то здесь.
Затем тоненький, дрожащий голос, это определенно Шарло, который на этот раз говорит с решимостью и укоризной, но его первую фразу художник, очевидно, не услышал:
При таком невыносимом многообразии… всевозможных страданий и боли? Если он всеведущ, то должен об этом знать, обо всех, кто испытывает боль, кому она затыкает рот, кого заставляет кричать. Если он всемогущ, то мог бы с таким же успехом сотворить жизнь без страданий. Это было бы замечательным вариантом. Он сделал бы так, будь он действительно добр. Но он играет на руку палачам, он подарил им неограниченные возможности для их ремесла. Все эти нежные слизистые оболочки, барабанные перепонки, ногтевые ложа, соски, шелковистая мошонка, вся чувствительная кожа, покрывающая человека. Сплошь открытые ворота для боли. В подвалах на улице Лористон каждый день с радостью пользуются его полной поддержкой. Он щедро одарил гестапо. Это он подкладывал Клаусу Барби пластинки с Бетховеном.
Следующим взял слово один из приютских детей в голубом, он, по-видимому, встал, звук отодвигаемого стула послужил ему маленькой увертюрой:
И патент на страдания несомненно принадлежит Всесоздателю. Ведь если это не он сам создал боль, то почему он ее допускает? А вы подумали о страданиях животных, скотобойнях, внезапной удушливой тесноте, о чудовищном страхе перед клинком и стержнем, о хрусте костей, содранных кожах, искромсанных шкурах? Он должен был бы содрогнуться перед этим нескончаемым кошмаром, изойти криком, его должно вывернуть от отвращения. Или уж, по крайней мере, ему следовало бы умолкнуть из чистого ужаса. Что он, впрочем, давным-давно сделал. Возможно, от стыда.
Красный церковный служка откашливается, как будто собрался затянуть рождественскую песню:
Некоторые считают, что нам необходима определенная мера страданий, без которых мы бы не умели ценить время, когда свободны от них… или даже испытывать счастье…
Шарло перебивает:
Но нам вовсе не требуется так много. Мы накормлены ими до скончания века.
Маленький заговорщик ударяет кулаком по столу:
Опять эти разносчики спор счастья снуют из комнаты в комнату? Дарят милостивые инъекции, которые успокаивают тебя, суют тебе в уши и нос ватные шарики, смоченные какой-то жидкостью, затыкают рот мягкими убеждениями, убаюкивают своими песнями. Кормят тебя жизнью, которая у тебя якобы будет после операции.