И он продолжает, все больше горячась. Урок анатомии? Разумеется, знаю… А подвешенный петух… а Ночной дозор… а освежеванный бык? Да! Да! Да!
Для индусов распад есть становление, говорю я ему… Он мне отвечает: Любовь крепка, как смерть!
Уже вечер, а мы все говорим. С его желудком я не могу ему посоветовать, чтобы он шел ужинать. Я даю ему немного висмута и таблетки от боли.
Мы спорим о плоти… о женщинах… всякой мерзости… он описывает освежеванного кролика… я рассказываю об африканских трупах… гниющей плоти… женщинах…
Невозможно было просто так прервать вечер, поэтому я взял его с собою в бордель…
С сердечным приветом, Луи
Все может быть. Случай не подчиняется разуму, и у него есть на то веские причины. Ничто по-настоящему не подчиняется разуму, возможно, только мечта. Детуш? Что-то знакомое. Когда в 1937 году приятель в «Куполь» сует ему под нос фото, он немедленно узнает врача из Клиши и вздрагивает. Но в подписи указано другое имя. Доктор Детуш, доктор медицины Парижского факультета, взял себе нежный женский псевдоним, имя своей бабушки: Селин. Бросив свою неудачную практику, он, скаля зубы, катапультируется по высокой дуге прочь из Клиши и еще в полете пишет толстый роман: Путешествие на край ночи.
Однако до края ночи пока очень далеко. В 1936 году доктор Бардамю выдает еще один ломоть своей отравленной жизни: Смерть в кредит. Да, он пишет в рассрочку, окольные пути доставляют ему наибольшее удовольствие. Художник сразу же узнает в писателе доктора Детуша. Это он, все тот же, только под другим именем. Он никогда не забудет это лицо.
Он часто видит во сне этого доктора Бардамю, мчащегося вслед за ним на улицах Клиши. Теперь он превратился в брызжущего слюной карлика, в руках у него шелестят едкие листы, на которых он называет истекающего кровью пациента и подобных ему не иначе как паразитами, подонками, мучителями Европы. Это его бранные памфлеты, в левой руке: Безделицы для погрома, в правой: Школа трупов. Доктор кричит, захлебывается собственным голосом, не зря он стал другом и почитателем усатого гримасника: Искоренить, перетравить эти полчища крыс, истребить выродков. Чтобы никого не осталось. Не оставляйте ни одного, вы слышите… кричит доктор-изувер, который когда-то в Клиши подобрал его, художника, и помог ему.
И желание доктора Бардамю исполняется, оккупанты приходят в мае сорокового, чтобы на деле осуществить ту чистку, которую он так вымаливал. И они поражаются, с какой жадностью их здесь впитывает яд. Бардамю намерен превзойти, посрамить самых оголтелых из них, упрекая их в малодушии, и притом заканчивает жизнь даже не в Зигмагингене, а мирно в своей собственной постели в Медоне. Если бы доктору Бардамю сделали вскрытие, патологоанатом изумился бы, сколько яда может вырваться из одного трупа. Столько яда нет ни у одного человека. Ему нет конца. Позже его почитатели будут с жадностью высасывать едкий сок из отверстий, оставленных после литературной аутопсии, превратят его в своего хамского святого, выпьют с невнятным бормотанием его бесстыдное евангелие соплей и ненависти. Изуверская глотка нашла превосходных апостолов.
Художник ясно слышит, как доктор Бардамю бежит за черным «корбияром», фыркает, мчится что есть сил за медленно продвигающимся катафалком. Он уже настиг его, вот он бьет кулаком по задней двери, прижимает к стеклу свое лицо, которое художник с содроганием узнает.
Паразит! – кричит доктор Бардамю. – Подонок! Крыса!
И снова ударяет кулаком по черной жести. Может быть, он из отряда викингов, из той отбившейся шайки черных волков, что напали на художника в его «корбияре»? Пациент ясно видит волкоподобного доктора позади автомобиля, створки задней двери внезапно стали прозрачными, и ядовитое дыхание из пасти Бардамю явственно проникает внутрь.
Санитарная служба!
Художник уверен, что ясно и отчетливо слышал эти слова из-за двери. Он делает движение, будто собирается встать со своего металлического одра, но тут же падает обратно, обращает взгляд к стене, снова скрючивается в болезненной позе эмбриона. Снаружи проплывают скудные, усеянные бойкими воронами картофельные поля, и на его лоб опускается ладонь.
Заговор маленьких кондитеров
Художник в своем лучисто-белом конверте простыней замечает, что шум в коридоре со временем то возрастает, то уменьшается. В его помещении не бывает ни дня ни ночи и нет ни одного окна наружу. Однако его слух улавливает приливы и отливы звуков, отмечая их с бессмысленной благодарностью, и эти звуковые циклы придают его дням, если их можно назвать днями, определенный ритм.
Он исцелен, доктор Готт лично это подтвердил. Он погружен в состояние безграничной свободы от боли. Его язва распрощалась с ним. Слово «блаженство» было бы неточным описанием его ощущений. При всем том в нем исчезло биение жизни, без боли он больше не тот, кем был раньше. Он – художник за вычетом боли. Сердце без пульса. Ему приходит на ум пара строк из какого-то поэта, он не может вспомнить кого именно.
Когда вокруг больше нету того, что было, неважно, берут вас в кольцо или это – блиц.
И в нем возникает чувство, которое он не может назвать ни скукой, ни тем более пресыщением, потому что ни тем ни другим оно определенно не является. Он далек от того, чтобы скучать по боли, как далек от того, чтобы видеть в ней что-то значимое. Но он так же далек и от блаженства. В белом раю свободы от боли для него больше нет никаких дел. Он чувствует себя лишним. Все уже сделано, операция проведена или не проведена, как бы то ни было, он являет собой великолепный пример окончательного излечения. Какая-то трехкомпонентная терапия… Он бормочет про себя:
Все закончилось.
Эта фраза пугает его. Если все закончилось, нужно что-то делать. Художник решает дождаться, пока не станет совсем тихо, но, несмотря на отлив, шум так полностью и не смолкает, и тогда он тихонько откидывает ледниково-белые простыни и осторожно встает на ноги. Он ожидает, что колени у него вот-вот подломятся, но ничего подобного не происходит. Он не знает, сколько времени прошло, не помнит, когда в последний раз ходил. Темп ходьбы всегда задавала боль, он старался ее опередить, гнал себя, чтобы убежать от нее.
И вот он ставит одну ступню перед другой и поражается, как легко это получается, как он почти не чувствует своих ног. Он в изумлении проходит два, три шага от постели, держась прямо, не сгибаясь, а затем решительно идет к двери и тихо ее открывает. Его голова высовывается наружу, поворачивается налево, потом направо. Шум все слышен. Он машинально подыскивает какую-нибудь отговорку, но во всем длинном коридоре нет никого, перед кем бы ему пришлось оправдываться. Шум, звучащий как поток многих голосов, не исходил от каких-либо видимых людей. Должно быть, он передавался через громкоговорители в коридорах, но зачем? Больничные звуки, мирные, без драматизма.
Художник удивляется, однако магнитофонные шумы не возбуждают волнения. Ничто не способно вывести его из равновесия. Он снова поворачивает голову налево, потом направо и направляется налево. Медленно, осмотрительно он идет вперед, видит, как ступают его ноги, но боли больше нет, ему не нужно от нее убегать.