Книга Последнее странствие Сутина, страница 14. Автор книги Ральф Дутли

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Последнее странствие Сутина»

Cтраница 14

Он хочет заговорить и не может произнести ни слова. Но женщина тоже молчит, только кивает и отводит глаза. Потом проводит пальцами по его руке, как Ланнеграс, крохотная молния пронзает катафалк, наступает успокоение. Художник шамкает что-то про себя, будто у него во рту хлеб, будто он жует его беззубыми челюстями. Она капает ему маковый сок под язык. Боль у него в животе засыпает.

Упреки ребе сотни раз снились ему в снах, он бормотал невнятные, путаные оправдания, приводил в свою защиту Бецалеля в пустыне, но ни разу даже не попытался что-то сказать о своих картинах, ни одного слова. Никогда не указывал на свои полотна, не пытался объяснить, каким образом так получилось, почему он не мог иначе. Он переворачивал картины обратной стороной, ставил лицом к стене, чтобы никто не мог их видеть. Ничего никогда не объяснял. Ни в одном письме. Ни единым словом. Этим картинам нет объяснения, понимаете? Есть картина, и только картина. И есть слово, но о нем должно молчать. Моисей разочарован. Сутин – молчун, так его прозовут на Монпарнасе. Muet comme une carpe, нем как рыба.

Вдруг он слышит голос Генри Миллера, своего бывшего соседа на улице Вилла-Сера, говорящего на французском с американским акцентом.

Я помню, что впервые встретил Сутина в 1931 году. Один тип по имени Луис Атлас, нью-йорский бизнесмен, торговавший мехами, нанял меня в качестве литературного негра, чтобы я написал серию статей о знаменитых парижских евреях. Он платил мне по двадцать пять франков за каждую из статей, которые печатал под своим именем в еврейских журналах Нью-Йорка. И так наконец в одном кафе я свел знакомство с Сутиным. Я задавал ему вопросы для статьи, а его друзья отвечали мне за него, сам он за все время разговора не произнес ни слова, только сидел погруженный в мысли и окутанный дымом своей сигареты…

Смиловичи, деготь. Память пропитывается дегтем. Детство – штетл, местечко с разваливающимися гнилыми хатами, шаткими мостками, с удушливой пылью или чавкающей грязью, смотря по времени года. Кашель простуженных детей и голод. В его памяти это место навсегда осталось серой, грязной дырой. Небо – затянутое, серое от дыма. Шагал, жестикулируя, провозгласит во всеуслышание:

Краски там такие же, как башмаки тех, кто там живет. Мы все уехали из-за этого цвета.

Местечко называлось Смиловичи, располагалось в немногих километрах от Минска, и все, что хочет художник, это забыть о нем. Когда в 1913 году он появляется в Улье на улочке Пассаж-де-Данциг, где еще раньше поселился Шагал, грезящий о своем витебском детстве, его охватывает тупая ярость. Шагал вздумал притащить свой штетл с собой в Париж – со всеми домами и скотом, с ребе, шойхетом и сватом, с моэлем, лесопильней и барышниками. Одним серым парижским днем – да, и в Париже дни бывают серыми – отыскалось все, что Сутин мнил далеко оставленным позади, во всей красе оживало оно перед глазами в «пчелиной ячейке» Шагала. Стоит послышаться реву с ближних скотобоен на улице Вожирар, как его кисть переносит коров в витебское небо. Когда начнется война, Шагал уедет назад в Россию, чтобы в том самом небе заключить брак с нареченной ему Беллой. Но никакие силы не смогут вернуть туда Сутина, которому и сейчас, в катафалке, хочется в сердцах плюнуть при одной мысли об этом. Никакая мировая война. Ничто.

Только бы стереть в себе все воспоминания о месте, где он вырос, ничего не сохранить на холсте, ни хлебной крошки, ни соломины, ни струйки дыма. Детство – ничто. Вытравить его из памяти. Испепелить полотно детства. Как унизительно, что оно вообще у него было, детство в этом штетле, уменьшительной форме города, который вовсе и не город. Ему нужны только настоящие города – Минск, и Вильна, и тот город городов, где живопись гнездится во всех изгибах и пролетах, на бульварах и в переулках. Где повсюду живые картины и нет возврата к тому, что осталось незапечатленным. Местечко – это грязь и погром, страх и трепет. Каждая его картина – попытка избавления от этих Смиловичей, каждый мазок кисти стремится вычеркнуть их из памяти.

Где он сейчас, почему именно теперь местечко из его детства пробралось к нему в катафалк? Пиренеи, Париж и вдруг – река Волма, окрестности Березины, помнящей об истлевших в весенней тине французах. В семье он мальчик для битья, живой куль, который все колотят и пинают, десятый и предпоследний ребенок своей матери Сары, измученной частыми родами. Будто сама не своя витает она по комнатам, устраивает домашние дела, будто бесплотный дух. Молча. Вся в заботах, всегда слишком усталая, так что даже ласкового слова никогда им не шепнет, как другие мамы своим детям. Он – десятый из одиннадцати детей, слышите, доктор Готт, предпоследний из всех. Некто прозвал нас мастерами голода. Десятый и предпоследний. Разделите одну любовь на двенадцать частей, добрый ребе. Ее зовут Сара. Она больше не разговаривает.

Его первое воспоминание. Он еще лежит в колыбели, видит, как играют свет и тень на потолке, дрожа и сменяя друг друга, танцуя на белизне. Смотрит, как в неподвижных пыльных занавесках перепутываются тени с солнечными лучами…

Ему хочется рассказать об этом Ма-Бе, или мадемуазель Гард, или еще какой-то третьей фигуре, которая ненадолго появилась в катафалке и которую он не смог узнать. Он бормочет и призывает рукой, чтобы она склонилась низко-низко, к самым его губам. Приклони твое холодное ухо.

Дом расположен у рынка, и в нижнем окне, когда позволяет погода, сидит, как Будда со скрещенными ногами, его отец Соломон, портной-заплаточник. У окна больше света, лучше видны стежки. Тонкая нить поднимается из ткани кафтана и опадает вниз, послушная пальцам отца. Он напевает, колет и тянет, жизнь – это его нить. Он шьет механическими движениями, потом останавливается и, не поднимая глаз, переворачивает страницу… Ребе Менахем-Мендл из Ворки утверждает, что истинному еврею приличествуют три вещи: коленопреклонение, не сгибая колен, беззвучный крик и пляска без движения. Клиенты идут с рынка и бросают ему штаны на починку. Русские, поляки, татары – из деревушки на другом берегу.

Когда доходят вести о погромах, вспыхивающих в Империи и с неистовством проносящихся по штетлу, все знают, что достаточно малейшей искорки, и тогда из перин полетят перья, выдвижные ящики будут опрокинуты, а из перерезанных глоток хлынет кровь… Эти перья, обагренные кровью, стоят у них перед глазами. Они вздрагивают, стоит только упомянуть о Кишиневе, Гомеле, Житомире, Бердичеве, Новгороде, Николаеве, Одессе. По ночам эти страшные названия грохочут в их снах. После 1905-го названий становится больше. После Кровавого воскресенья разлетается лозунг черносотенцев:

Бей жидов!

Шагал ошибается, если думает, будто они уехали лишь из-за серого дыма и грязных башмаков, в поисках красок. Всё – прочь, никакого Голема, никаких душ мертвецов, ищущих себе живое тело, чтобы завладеть им и его голосом, никаких дибуков из страшных детских рассказов. Разве только пара песен, чтобы напевать время от времени, да и то лишь в доказательство, насколько далеко это все осталось позади, лишь в насмешку над тем исчезнувшим миром. Но он снова и снова рисует детей, душную нищету детства, где нет ничего, кроме тусклого обещания, которое уже никогда не исполнится. Со старческими лицами, с грубыми великанскими ладонями, вцепившимися в вывихнутую игрушку, на низеньких стульчиках.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация