Еще раз: все совсем не так.
И Дита облегченно вздыхает, потому что теперь может, по крайней мере, сбросить с себя тяжесть этой тени. Хотя, конечно же, и от этого никуда не уйдешь, она продолжает находиться в зоне смертельной опасности.
Это Аушвиц...
Самым разумным было бы быстренько улизнуть в свой барак, потому что Менгеле может передумать и вернуться, и тогда ее судьба переменится: ядовитые змеи, они всегда перемещаются с необыкновенной скоростью. Но ее разбирает любопытство, ей слишком хочется узнать, почему этот плотник-поляк так настойчиво привлекал к себе ее внимание и почему его жесты как будто говорили о том, что у него что-то для нее есть.
Всего лишь заигрывание, обещание любви? Но она не заинтересована ни в женихах, ни в любовных приключениях, а уж тем более с поляком, речь которого она совсем не понимает, а уши похожи на пару суповых тарелок.
Не нужны ей женихи, которые будут ею командовать. Но при всем при этом она все еще стоит на месте, как пришитая, покусывая губы своими чуть расставленными зубами, которые ей самой совсем не нравятся, поскольку, по ее убеждению, такие зубы выдают в ней ребенка.
Поляк заметил приближающегося Менгеле и затаился внутри пустого барака, где работал над устранением протечек. Увидев, что Менгеле ушел, парень снова появляется. В руках у него Дита ничего не видит и чувствует разочарование. Парень оглядывается по сторонам, а потом быстро, в три-четыре широких шага, оказывается в нескольких сантиметрах от ограды. И снова улыбается. И ей уже не кажется, что уши у него слишком большие, — улыбка его затмевает собой все.
Сердце замирает у нее в груди, когда она видит, что юный плотник просовывает сжатый кулак в дырку в проволочной ограде. И когда он разжимает кулак, что-то белое падает вниз и подкатывается прямо к ногам Диты. На первый взгляд это нечто похоже на гигантскую жемчужину. Жемчужина и есть: сваренное вкрутую яйцо. Уже два года Дита не ела ни одного яйца. И почти забыла их вкус. Она берет яйцо обеими руками, словно хрупкую вещь, и поднимает глаза на парня, который уже успел вытащить руку обратно, избегнув разряда тысяч вольт, змеями пробегающих по переплетенной проволоке ограды.
Они не понимают друг друга: он говорит только по-польски, а она этого языка не знает. Но то, как Дита кланяется, и, самое главное, то, как сверкают от счастья ее глаза, — это тот язык, который он понимает лучше любой самой красноречивой речи. Он, забавляясь, тоже церемонно склоняет голову, как будто оба они находятся не в нацистском лагере смерти, а встретились на светском приеме в пышном дворце.
Дита говорит ему «спасибо» на всех языках, какие знает.
Он подмигивает ей и очень медленно произносит: «Яйко». Она посылает ему воздушный поцелуй, а потом бросается бежать в свой барак. Поляк, не переставая улыбаться, делает вид, что подпрыгивает и ловит поцелуй в воздухе.
И пока Дита бежит к маме со своим белым сокровищем в руках, бежит со всех ног, чтобы устроить настоящий пир, она думает, что такой урок иностранного языка запомнится ей на всю оставшуюся жизнь: яйцо по-польски будет «яйко». Слова обладают своей собственной значимостью.
Что станет особенно очевидным на следующий день. Во время утренней поверки узникам сообщают, что после вечернего построения каждому совершеннолетнему будет выдана почтовая карточка и он сможет написать несколько строк родным и близким. Камп капо, то есть главный капо лагеря, немец с треугольником рецидивиста на пиджаке, ходит по рядам и повторяет, что ни пораженческие, ни клеветнические по отношению к Рейху тексты приниматься не будут. Если таковые обнаружатся, то соответствующая карточка будет уничтожена, а ее автор — сурово наказан. И слово «сурово» он произносит с таким остервенением, что оно само становится символом обещанной кары.
Капо бараков получают еще более конкретные инструкции: под запретом оказываются слова «голод», «смерть», «казнь»... Вычеркнуто будет всякое слово, которое способно бросить тень сомнения на великую правду: что все заключенные пользуются привилегией трудиться на благо славного фюрера и его Рейха. Лихтенштерн поясняет во время супа, что камп капо потребовал, чтобы в своих бараках капо велели людям писать веселые письма. Старший по блоку 31, глаза которого с каждым днем западают все глубже, а скулы на лице выступают все резче под воздействием практикуемой диеты, состоящей из сигарет и бобового супа, говорит своим людям, чтобы писали, что хотят, что ему стыдно требовать чего-то подобного.
Весь день только и слышно, как люди обсуждают эту новость. Кто-то удивляется столь человечному жесту нацистов — позволить узникам написать своим родственникам и попросить их прислать продуктовые посылки. Но вскоре узники-старожилы объясняют изумляющимся, что нацисты прежде всего прагматики. Им очень выгодно, чтобы в концлагерь присылались продуктовые посылки, потому что лучшее они все равно заберут себе. И если из каждой посылки они конфискуют четыре-пять позиций, то, помножив это на сотни или даже тысячи пакетов, выйдет, что количество полученного ими продовольствия окажется весьма и весьма существенным. А заодно еврейское сообщество за пределами Германии получит успокоительные послания от своих родственников, которые вступят в противоречие с другими источниками информации и породят сомнения относительно того, что же на самом деле происходит в Аушвице.
Есть и очень тревожные комментарии: людям из сентябрьского транспорта также раздавали почтовые карточки — непосредственно перед тем, как послать их в газовые камеры. У декабрьского транспорта вот-вот закончатся шесть месяцев их пребывания в лагере, то есть тот срок, который провели здесь их убитые товарищи. И теперь они сами в точности повторяют тот же путь. От таких мыслей охватывает ужас.
С другой стороны, в данный момент различий между заключенными из разных транспортов не делается, и прибывшие только что, в мае, также получают почтовые карточки. Это несколько меняет картину относительно мартовского сценария и порождает разного рода слухи и спекуляции. К уже привычным голоду и страху прибавляется какое-то необычайно заразное беспокойство, которое привносит еще больший беспорядок в учебный день блока 31. Организовать послеобеденные игры и хоровое пение с необходимой тщательностью становится совершенно невозможно.
После вечерней поверки раздаются наконец почтовые карточки — только взрослым. Многие узники из других блоков выстроились в очередь перед спекулянтом Аркадиушем, который пришел с коробками почтовых карточек, а кроме того, тихонько нашептал людям, что у него есть несколько карандашей и он готов одолжить их за пайку хлеба. Другие пошли искать Лихтенштерна, в распоряжении которого для нужд школы тоже имеются карандаши. Скрепя сердце, он их уступил.
Дита уселась возле входа в барак, рядом с мамой, и наблюдает за нервозным мельтешением людей с картонками открыток в руках. Мама отдала ей полученную карточку и попросила, чтобы дочка написала своей тете, о которой они вот уже два года ничего не слышали. Дита думает о том, что стало с ее кузинами. Что там делается в большом мире, за пределами лагеря?
Потом она мысленно оценивает пространство открытки и прикидывает, что туда войдет никак не больше трех десятков слов. И если после написания открытки их ждет газовая камера, то эти тридцать слов станут последними оставленными ими словами. То есть это ее единственный шанс хоть где-то оставить свидетельство о своем столь кратковременном пребывании в мире живых в самый что ни на есть худший момент в истории и в наименее приемлемом для жизни месте. И она даже не может написать о том, что на самом деле чувствует, потому если открытка получится мрачной, то ее никуда не отошлют, а мать накажут. Неужели они действительно будут читать почти четыре тысячи карточек? Кто их знает, говорит она себе.