Остальные головы согласно закивали.
Лизль Адлерова редко вступает в дискуссии. Ей не хочется привлекать к себе внимание, да и дочку она всегда ругает именно за то, что Дита не отличается надлежащей скромностью. Не может не удивлять, что женщина, владеющая несколькими языками, так часто выбирает для себя молчание. Тем не менее сегодня она открывает рот.
—Наконец-то кто-то попал в точку. — И вновь согласно закивали головы. — Наконец-то кто-то сказал правду.
Слышатся одобрительные возгласы. Лизль продолжает:
—Наконец-то сказано о том, что на самом деле важно: нам без разницы, удастся этому беглецу выжить или нет. То, что нас интересует, это ровно то, что имеет к нам прямое касательство: что у нас отберут ложку супа или заставят простоять под дождем на вторичной перекличке. Вот что важно. — Слышатся удивленные возгласы, но Лизль не останавливается: — Вот вы говорите, что побег — вещь бесполезная. Но им придется создать дюжины патрулей, которые будут прочесывать окрестности в поисках беглецов, а это вынудит немцев отозвать в тыл большое количество людей, которые могли бы сражаться на фронте с союзниками, которые хотят нас освободить. Разве никакой пользы не приносит борьба прямо здесь за то, чтобы распылить силы немцев? Неужто больше пользы от того, что мы будем послушно выполнять все распоряжения эсэсовцев до того самого момента, когда они решат нас уничтожить?
Общее изумление покончило с обычными разговорами, и начинает ощущаться расхождение позиций. Дита застыла с расческой в руке, окаменев от удивления. Единственный голос, звучащий в бараке, — это голос Лизль Адлеровой.
— Как-то раз я слышала от молоденькой девушки, как она назвала нас «старыми курицами». Она была права. Мы целыми днями кудахчем, и больше ничего.
— А вот ты, такая разговорчивая, — резко взмывает вверх все тот же высокий голос, — почему ты сама не бежишь, если думаешь, что это так здорово? Говорить-то каждый может...
— Мне уже ни возраст не позволяет, ни силы. Да и храбрости мне не достанет. Я — старая курица. Поэтому я уважаю тех, кто может сделать то, на что я уже не способна.
Женщины вокруг нее даже не молчат, они просто онемели. В том числе и доброжелательная и словоохотливая пани Турновская, вечно первый голос в любом разговоре, молча и с любопытством глядит на свою подругу.
Дита кладет расческу на матрас и смотрит на мать так пристально, как будто разглядывает что-то под микроскопом с изумлением того, кто открыл что-то новое в человеке, который всегда был рядом с ним. Она-то думала, что ее мать живет обособленно в своем собственном мире, что после смерти отца она изолировала себя от всего того, что происходит вокруг.
— Мама, я уже целую вечность не слышала от тебя столько слов.
— Думаешь, что я наговорила чего-то лишнего?
— Нет, ни одной лишней запятой.
В нескольких сотнях метрах от них, напротив, царит тишина. И тьма: если бы кто-то из двух беглецов поднял руку, то невозможно было бы рассмотреть даже пальцы на уровне глаз. В этой дощатой камере, в которой им предстоит либо сидеть, либо лежать, время движется с ужасающей медлительностью, и их начинает слегка мутить от спертого воздуха, отдающего запахом бензина. Один бывалый человек посоветовал им смочить табак керосином, чтобы сбить со следа собак.
Рядом с собой Руди слышит неспокойное дыхание Фреда Ветцлера. У них предостаточно времени, чтобы миллионы раз обдумать одно и то же, вертя так и эдак, с самых разных сторон. Невозможно не думать о том, что это безумие: оставить такое выгодное место в лагере, на котором он спокойно мог бы дождаться окончания войны, всячески вертясь и выкручиваясь, как это было до сих пор. Но им овладела жажда бежать, и остановить ее он уже не смог. Он никак не может выбросить из головы ни последний взгляд
Алисы Мунк, ни посиневшее лицо Хирша. После того как ты оказался рядом с кем-то столь несокрушимым, как Фреди Хирш, а потом увидел, как он сломался, ты уже не способен думать о неуязвимости.
А что можно сказать о смерти Алисы? Как примириться с тем, что ее красота и юность оказались смяты катком ненависти? Для нацистов нет никаких барьеров. Их решимость покончить с каждым евреем в любом уголке планеты — методична и беспрецедентна. Нет, они должны бежать. Но этого недостаточно. Также они должны рассказать правду всему миру, этому пребывающему в летаргическом сне Западу, который полагает, что линия фронта проходит в России или во Франции, в то время как настоящая бойня происходит в самом центре Польши, в этих лагерях, названных концентрационными, хотя единственное, что там концентрируется, — это преступления, самые противозаконные и подлые действия за всю историю человечества.
В результате, несмотря на тоску, которую только усиливает холод этой полярной ночи, он приходит к выводу, что находится сейчас в том самом месте, в котором и должен находиться.
Время идет, хотя узкая щелочка, оставленная над головой, чтобы дать доступ воздуху, не позволяет распознать, ночь на улице или день. Им, погруженным в абсолютную тьму, предстоит провести здесь трое суток. Но несмотря ни на что, расслышав обычные дневные шумы, доносящиеся снаружи, они понимают, что наступило утро.
Беглецам совсем не легко даются долгие часы ожидания в тесном пространстве. Время от времени они засыпают, но, просыпаясь, испытывают нервный срыв, потому что глаза открываются — а мир, поглощенный чернотой, исчез, пока через пару секунд они не вспоминают, что сидят в бункере, и немного успокаиваются, правда, наполовину, потому что сидят-то они всего в нескольких метрах от караульных вышек. Г олова сильно кружится. Страх — растение ночное, особенно хорошо разрастающееся в темноте.
Они договорились не болтать, потому что не уверены в том, что кто-то не будет бродить поблизости и не услышит их. Не уверены они и в том, что та тонкая щелочка, которую они оставили между досок у себя над головой, достаточна, чтобы им не задохнуться. Но при всем при этом наступает такой момент, когда один из них не выдерживает и шепотом задает вопрос: что будет, если завтра сверху наложат еще досок и они уже не смогут их сдвинуть? Оба хорошо знают ответ: их укрытие превратится в запечатанный гроб, в котором они неизбежно умрут от удушья, от голода и жажды, умрут в долгой-долгой агонии. В этом бесконечном и тягостном ожидании совершенно необходимо не ошибиться, необходимо договориться, кто из них двоих, в том случае, если они окажутся в ловушке, погибнет первым.
Они слышат лай собак, их злейших врагов, которые, к счастью, довольно далеко. Но слышат они и другой звук, постепенно приближающийся: шаги и голоса, и они всё ближе и ближе, пока не становятся пугающе отчетливыми.
Сапоги охранников ударяют в землю. Беглецы даже дышать перестали. Впрочем, дышать бы они не смогли, даже если б и захотели, потому что страх парализует легкие. Вокруг себя они слышат грохот сдвигаемых досок. Какие-то эсэсовцы перекладывают лесоматериалы в непосредственной близости от их укрытия. Плохо дело. Они так близко, что улавливают обрывки разговоров и злобные реплики солдат, которым аннулировали все увольнительные ввиду возникшей необходимости мерить и мерить шагами периметр лагеря. В их словах сквозит лютая ненависть к беглецам. Они говорят, что когда их поймают, то, если уж Шварцгубер их не казнит, они сами раскроят им череп. И слова эти доходят до них так четко, что у Руди холодеют руки и ноги, как будто он уже стал покойником. Жизнь его зависит теперь исключительно от толщины доски, которая прикрывает их сверху. От верной смерти их отделяют какие-то четыре-пять сантиметров.