«Да нет, — говорит кто-то, — это ангелы небесные».
В склизких траншеях, над которыми никогда не прекращает сыпать серый пепел, а капо принуждают заключенных рыть, не останавливаясь, до кровавых пузырей на ладонях, эта музыка, эти голоса, которые принес им ветер, — настоящее чудо. А слова гимна говорят о том времени, когда обнимутся миллионы, перецелуют друг друга и все люди станут братьями. Это призыв к миру, пропетый сотней голосов во всю силу легких на территории самой большой фабрики смерти, какую когда-либо знало человечество.
Гимн звучит так громко, что достигает кабинета одного известного меломана. Он поднимает голову, словно его носа достиг аромат вкуснейшего торта, аромат такой силы, что невозможно усидеть на месте и не отправиться по его следам прямо до той печи, в которой торт подрумянивается. Он быстро встает, отодвигает в сторону бумаги, проходит по лагерштрассе семейного лагеря и появляется на пороге блока 31.
Уже несколько раз были повторены слова первой строфы текста, известные всем, и вот поющие приблизились к концу припева, когда в дверном проеме вырастает фигура в фуражке с черепом и костями на околыше, отбрасывая непропорционально длинную, угрожающую тень. Лихтенштерн леденеет, словно к ним внезапно вернулась зима.
Доктор Менгеле...
Он продолжает петь, хотя голос его слабеет: у них нет разрешения отмечать ни один еврейский праздник. Дита на секунду немеет, но тут же вновь подхватывает, потому что хотя взрослые и умолкли, но дети как ни в чем ни бывало продолжают петь во весь голос.
Менгеле несколько секунд стоит и слушает — невозмутимый, бесстрастный, непроницаемый. Потом поворачивает голову к Лихтенштерну, который уже не поет и со страхом смотрит на доктора. Менгеле кивает, как будто одобряя то, что слышит, и поднимает затянутую в белую перчатку руку, побуждая хор продолжать. Офицер разворачивается и уходит, и блок заканчивает исполнение гимна голосами всех присутствующих, во всю мощь, чтобы Менгеле было хорошо слышно. А потом взрываются аплодисменты — они аплодируют сами себе: своей энергии и своей дерзости.
Вскоре после окончания празднования Пасхи, когда все уже готовятся к вечерней поверке, а в ушах узников все еще слышны отголоски «Оды к радости», снаружи слышится совсем другая музыка. Более высокие тона, более давящая, более однообразная, без каких-либо признаков радости, хотя некоторые, услышав ее, начинают улыбаться. Это сигнал тревоги, он звучит на всей территории концлагеря.
Эсэсовцы начинают бегать в самых разных направлениях. Два рядовых, заигрывавшие на лагерштрассе с молоденькой заключенной, которая то ли чувствовала себя польщенной, то ли была едва жива от ужаса, бросают все ухаживания и бегут в караулку. Это сигнал тревоги, сообщение о побеге. Побег — это все или ничего, свобода или смерть.
Второй раз за последние дни звучит сигнал тревоги. Первым сбежавшим был человек по фамилии Ледерер, о котором ходят слухи, что он принадлежит к Сопротивлению, а еще говорят, что он сбежал при содействии дезертировавшего со службы охранника СС. Больше никаких новостей о нем не было, и это — самая хорошая новость. Говорят, что нацист вывел Ледерера из лагеря переодетым в форму офицера СС, что они спокойно прошли через главные ворота и что несшие караул охранники были такими идиотами, что даже пригласили их выпить по рюмочке водки.
И вот снова звучит сигнал тревоги. Побеги очень беспокоят нацистов: это неуважение к их власти и прежде всего нарушение столь чтимого и ими же самими установленного порядка. Два совершенных подряд побега — вызов для Шварцгубера. И в этом никто не ошибается: когда ему сообщают новость о побеге, он начинает пинать ногами своих подчиненных и требовать голов виновных. Чьими бы они ни оказались.
Узники понимают, что их ждет долгая ночь, и они не ошибаются. Строят всех, в том числе детей, на улице, под дождем. Перекличку проводят несколько раз, проходит три часа, а люди все стоят; это способ убедиться в том, что остальные на месте, но главным образом это способ отомстить всем, коль скоро они не могут выместить свою ярость на беглецах. По крайней мере пока.
В то время, когда по лагерю беспорядочно носятся охранники и растет всеобщее напряжение, в нескольких сотнях метрах оттуда, в кромешной тьме, регистратор Руди Розенберг хранит полное молчание рядом с еще одним товарищем, Фредом Ветцлером. Оба они находятся в тесном укрытии, похожем на кладбищенский склеп, и только их учащенное дыхание свидетельствует о наличии жизни в царящем мраке. Перед глазами Руди возникает картина, виденная им несколько дней назад, когда посреди лагеря вешали русских: распухшие лиловые языки, вылезшие из орбит глаза, омытые кровавыми слезами.
Капля пота сползает по лбу Руди, но он не решается стереть ее, чтобы ни на миллиметр не сдвинуться со своего места. Теперь они — Руди и его друг Фред — сидят в бункере, построенном русскими. Они решили сыграть ва-банк: пан или пропал. Все или ничего.
Над лагерем завывают тревожные сирены. Руди протягивает руку и касается ноги Фреда. Фред кладет свою руку поверх руки Руди. Пути назад нет. Они ждали несколько дней, наблюдая, уничтожат ли нацисты бункер. Но поскольку этого не произошло, они пришли к выводу, что укрытие остается надежным. Вскоре они смогут проверить на себе, так ли это.
В семейном лагере, после длинного изнурительного дня, Дита пользуется немногими оставшимися до отбоя свободными минутами: помогает маме избавиться от гнид на голове, чтобы не допустить их превращения во вшей. С этой целью она бесконечное количество раз проводит расческой по маминым волосам. Ее мама не терпит грязи и отсутствия гигиены, вернее, не терпела раньше, никогда не упуская случая упрекнуть Диту в том, что она взяла в руки что-то съестное, предварительно не вымыв их с мылом. Теперь у нее нет другого выхода, кроме как стать к грязи более терпимой. Дита думает о том, какой была ее мама до войны: красивейшей женщиной, гораздо более красивой, чем она сама, и такой элегантной.
Некоторые узницы также используют немногие оставшиеся до отбоя минуты, чтобы избавиться от непрошеных приживалов в их волосах. А между делом, не отвлекая людей от основного занятия, от койки к койке летают комментарии последних событий.
— Не понимаю, почему человек на должности регистратора, который не голодает, не занят на изнурительной работе и не подвержен селекции, потому что вполне устраивает немцев, ставит на карту свою жизнь.
— Никто этого не понимает.
— Побег — это самоубийство. Почти все возвращаются назад и кончают на виселице.
— Кроме того, до выхода отсюда осталось совсем немного, — добавляет еще одна. — Говорят, что под натиском русских немцы отступают. Война может закончиться чуть ли не на этой неделе.
Эти слова рождают целый вал оживленных обсуждений, разного рода оптимистических теорий, приправленных жгучим желанием приблизить конец нескончаемой ночи войны.
— Ко всему прочему, — возвышается над общим фоном один женский голос, — каждый побег — это новые притеснения всем остальным: ужесточения режима, наказания... Есть лагеря, в которых наказание — газовая камера. Мы понятия не имеем, что нас ждет. Поверить не могу, что есть такие эгоисты, которым ничего не стоит поставить под угрозу жизнь других просто на ровном месте.