— Я их убью! — в гневе кричит она. — Достану пистолет и убью их!
— Нет, Дита, нет, — очень медленно и спокойно произносит профессор. — Наша ненависть — это их победа.
Дита дрожит. Профессор обнимает ее, и она кладет голову ему на грудь, прячась в объятиях старика. За поленницу заглядывают головы нескольких преподавателей, встревоженных грохотом, за ними — целый батальон любопытствующих мальчишек и девчонок, но профессор подносит палец к губам, требуя тишины, а затем кивками показывает, что всем лучше уйти. Пораженные непривычно серьезным видом профессора Моргенштерна, ему подчиняются и оставляют их одних.
Дита признается ему, что ненавидит себя за то, что сбежала, и за то, что не может плакать; за то, что подвела отца, за то, что не смогла спасти его. Ненавидит себя за все это. Старый профессор в ответ говорит ей, что слезы придут, как только ее сердце покинет ярость.
— Как же мне без ярости? Мой отец никогда никому не сделал ничего дурного, никогда и ни к кому не проявил неуважения... Его лишили всего, что у него было, а теперь, в этой вонючей дыре, его лишили жизни.
— Послушай меня, внимательно послушай, Эдита: те, кто ушел, уже не страдают.
— Те, кто ушел, уже не страдают... — шепчет она еще и еще раз, словно эти слова — бальзам, который нужно наложить на рану несколько раз, чтобы она затянулась. — Те, кто ушел, уже не страдают, те, кто ушел, уже не страдают...
Моргенштерн знает, что это утешение — скудное, древнее, истертое, одна из формул стариков. Но в Аушвице оно — то лекарство, которое помогает утолить горе по ушедшим. Дита перестает выкручивать себе пальцы, кивает и медленно садится на скамейку. Профессор Моргенштерн засовывает руку себе в карман и вынимает оттуда слегка помятый и несколько пожелтевший бумажный самолетик. И протягивает его Дите.
Девочка смотрит на потрепанный бумажный самолетик — такой же уязвимый, как ее папа в его последние часы. Такой же хрупкий, как этот старый полоумный профессор с его разбитыми очочками... Они все такие хрупкие... И вот тут она начинает чувствовать, что сама она — такая незначительная, такая неожиданно слабая. Бетон ярости, сковывающий нас и делающий такими крепкими в подобные моменты, рассыпается, и из ее глаз наконец брызжут слезы и гасят пожар, пожиравший все подряд.
Бывший архитектор утвердительно кивает, и она выплакивает свое горе на плече в узкую полоску старого Моргенштерна.
— Те, кто ушел, уже не страдают...
Никто не знает, сколько страданий предстоит претерпеть еще тем, кто остается.
Дита поднимает голову и утирает рукавом слезы. Благодарит профессора и говорит ему, что до окончания завтрака ей нужно сделать еще одно важное дело. И со всех ног бросается в свой барак. Она нужна своей маме. Вернее, ей нужна ее мама.
Не все ли равно...
Мама в компании пани Турновской сидит на пересекающей весь барак дымовой трубе погасшей печки. Дита подходит к обеим женщинам и видит, что Лизль сидит неподвижно, погрузившись в себя. У ног пани Турновской стоит ее миска, пустая, и та пьет утренний чай из кружки Лизль, размачивая в ней вечернюю пайку хлеба, которую внезапно ставшая вдовой женщина не съела, должно быть, на ужин.
Торговка фруктами застывает, увидев перед собой Диту, взгляд которой не отрывается от миски ее мамы.
—Твоя мать не хотела есть, — говорит она Дите, ошарашенная ее внезапным появлением, которое застало ее на месте преступления. — Я долго ее уговаривала. А так как совсем скоро мы уже должны быть в мастерской, нам пришлось бы все это выкинуть...
Они молча смотрят друг на друга. Мать Диты мыслями где-то далеко, должно быть, затерялась в стране своих воспоминаний. Пани Турновская протягивает девочке миску, чтобы она допила последние глотки оставшейся там жидкости, но Дита качает головой. В ее взгляде не осуждение, а какая-то смесь понимания и грусти.
— Доедайте, пожалуйста. Нам обеим нужно, чтобы у вас было достаточно сил, поскольку маме понадобится ваша помощь.
На лице матери Диты — безмятежность восковой фигуры. Дита опускается перед ней на корточки, и женщина реагирует движением глаз. Взгляд ее сосредоточивается на дочке, и безжизненное спокойствие разрушается. Дита заключает мать в крепкие объятия, стискивает ее. И из глаз ее мамы наконец-то начинают литься слезы.
15
Виктор Пестек — уроженец Бессарабии, территории, которая испокон веков принадлежала Молдавии, но в XIX веке отошла к Румынии, стране, которая с самого начала поддержала нацистов. Его форма эсэсовца, пистолет на поясе и ефрейторские
[6] лычки делают из него в Аушвице весьма значительную фигуру. Высшее существо — у его ног простираются тысячи людей, которые даже обратиться к нему не могут без разрешения. Тысячи человек, вынужденных делать то, что он велит, решение о смерти которых он примет, не моргнув глазом.
Каждый при виде Пестека, шагающего с прямой спиной и яростным выражением лица, в надвинутой на лоб высокой фуражке и сложенными за спиной руками, подумал бы, что он неуязвим. В Аушвице почти никто не есть то, чем он кажется. Узники об этом не знают, но СС тоже не монолит, там есть трещины. Вот уже несколько недель он не может выкинуть из головы одну женщину.
На самом деле это не женщина, а девушка — совсем юная, и он с ней даже парой слов не смог обменяться, даже имени ее не знает. Впервые он увидел ее, когда в один прекрасный день ему выпало надзирать за земляными работами. С первого взгляда она была совсем обыкновенной еврейкой: драная одежда, платок на голове, худое лицо. Но вдруг один ее жест, внешне совсем никчемный, его зачаровал: взяв пальцами один из упавших ей на глаза светлых локонов, она вытянула его до губ и прикусила. Ничего не значащий жест, непроизвольное и не осознаваемое ею движение, но оно делало ее уникальной, единственной в своем роде. Виктор Пестек влюбился в этот жест.
Он присмотрелся к ней: миловидное лицо, золотистые волосы, хрупкость щегла в клетке. И уже не мог оторвать от нее глаз все то время, что возглавлял охранников, надзирающих за работой. Предпринял пару попыток приблизиться к ней, но заговорить не решился. Она, по всей видимости, его боялась. Это не удивляло.
Когда он вступал в румынскую «Железную гвардию», ему казалось, что перед ним открываются блестящие перспективы: ему выдали щегольскую светло-коричневую форму, его вывозили за город распевать патриотические песни, ему дали возможность почувствовать себя значительным. Вначале крушить грязные кибитки цыган, кочующих по округе, казалось ему даже очень веселым делом.
Потом все стало усложняться. От рукопашных столкновений перешли к использованию цепей в разного рода стычках. Затем появились пистолеты. Среди его знакомых имелось и несколько цыган, но, что самое главное, он водил дружбу с некоторыми евреями. Например, среди них — братья Ладислаусы. Он не раз после школы заходил к ним домой делать уроки, они вместе бегали в лес за каштанами. Но однажды, совершенно не понимая, как так получилось, он уже стоял у дома Ладислаусов с факелом поджигателя в руке.