— И что ты тогда сделала?
— Встала перед ней, наглая такая, и как закричу: «Слушай, ты!»
— Ну и ну! Поверить не могу! Ты меня, наверное, просто за нос водишь! Что, ты смотришь на старожилку, по виду преступницу, совсем тебе не знакомую, и вот так спокойненько говоришь ей: «Слушай, ты!»?
— А кто тебе сказал, что спокойненько? Да я умирала со страху! Но к такой тетке, как она, ты не можешь подойти и сказать: «Добрый вечер, многоуважаемая пани, как вы полагаете, в этом году абрикосы успеют дозреть?» Да она бы тебя вытолкала восвояси тычками и пинками! Чтоб она меня послушала, мне нужно было говорить с ней на ее языке.
— И она тебя выслушала?
— Ну, сначала она на меня посмотрела так, будто прирезать хочет. Я, наверное, побледнела как мел, но постаралась, чтобы она ни о чем не догадалась. И сказала ей, что дело кончится тем, что капо указательным пальцем распределит по нарам тех женщин, кому не удалось найти себе место: «За стенами барака еще два или три десятка узниц, и тебе может достаться любая из них. Среди них одна такая толстая, что раздавит тебя во сне, как котенка. Еще у одной изо рта воняет хуже, чем от ног. И несколько старух с несварением — будут портить воздух».
— Дита, ну ты даешь! И что она на это сказала?
— Смотрела на меня с кислой миной, и все. Хотя некислую она изобразить явно не могла, даже если бы захотела. Во всяком случае, позволила мне продолжить: «Во мне меньше сорока пяти кило. Во всем этапе ты не найдешь никого, кто был бы тоньше меня. Я не храплю, умываюсь каждый день и знаю, когда лучше помолчать. Да ты во всем Биркенау не найдешь более выгодную соседку, чем я, даже если с лупой будешь ползать».
— И что она тогда сделала?
— Вытянула в мою сторону шею и стала сверлить меня глазами, как, знаешь, когда смотришь на муху и думаешь: прихлопнуть ее или пусть летит?
Если бы у меня не так сильно дрожали ноги, я бы спаслась бегством.
— Ну ладно, а что она сделала-то?
— Заявила мне: «Заметано, остаешься со мной».
— Так значит, ты добилась своего!
— Нет, пока еще нет. Я ей дальше говорю: «Сама видишь: я очень выгодная соседка по нарам, но пойду я к тебе, только если ты поможешь мне получить еще одно место на верхних нарах для моей матери». Представить себе не можешь, как она взбеленилась! Ей, естественно, не понравилось, что какая-то дохлая соплячка рассказывает, что ей нужно делать. Но я-то заметила, с каким отвращением смотрит она на женщин, бродящих по бараку. Знаешь, что она меня спросила, причем на полном серьезе?
— Что?
— «А ты в постель не писаешься?» «Нет, пани, никогда», — был мой ответ. «Попробуй только», — говорит она своим хриплым от водки голосом. И поворачивается к соседним нарам, на которых тоже пока что была только одна женщина. «Слушай, Боскович, — заявляет она ей, — ты что, не знаешь, что было распоряжение об уплотнении?» А та прикидывается шлангом. «Это еще вилами по воде писано — твои аргументы меня не убеждают».
— И что сделала эта твоя старожилка?
— Ну, дополнительные аргументы у нее нашлись. Она порылась в соломенной начинке матраса и вытащила оттуда кусок загнутой проволоки с ладонь величиной, с заточенным концом. Оперлась рукой о койку соседки и приставила острие к ее шее. И этот аргумент, я полагаю, оказался вполне убедительным. Соседка изо всех сил согласно закивала. От страха глаза у нее так выкатились, что чуть не упали вниз с физиономии! — и Дита засмеялась.
— Меня это совсем не веселит. Такая ужасная женщина! Господь ее покарает.
— Ну, я как-то слышала от обойщика-христианина, чья лавка расположена на первом этаже нашего дома, что Господь пишет прямо, но кривыми строчками. Может, скривленные проволоки тоже годятся. Я ее поблагодарила и представилась: «Меня зовут Эдита Адлерова. Возможно, мы еще станем хорошими подругами».
— И что она тебе ответила?
— А ничего. Должно быть, она решила, что и так потратила на меня слишком много времени. Она просто отвернулась к стенке, оставив мне полоску матраса шириной в четыре пальца, чтобы я легла валетом — головой к ее ногам.
— И больше ничего тебе не сказала?
— С тех самых пор она больше ни слова мне не сказала, Маргит. Веришь?
— Ах, Дитинка. Я теперь уже во что угодно могу поверить. Да поможет нам Бог.
Настало время ужина; девочки прощаются и расходятся по своим баракам. Уже полностью стемнело, и лагерь освещают только тусклые желтые фонари. Взгляд Диты останавливается на двух капо, беседующих возле двери барака. Отличать их она умеет — по лучшей, чем у остальных узников, одежде, по коричневому браслету спецзаключенного, по вышитому треугольнику, который показывает, что эти двое не евреи. Красный треугольник носят политзаключенные, большинство из которых либо коммунисты, либо социал-демократы. Коричневый — для цыган. Зеленый — для обыкновенных преступников и рецидивистов. Черный — знак разного рода асоциальных элементов, которыми считаются умственно отсталые и лесбиянки. Гомосексуалы носят розовый треугольник. В Аушвице большой редкостью являются капо с розовыми или черными треугольниками, потому что их носители — низшая категория заключенных, почти что на уровне евреев. Но в секторе ВНЬ исключения являются правилом. Один из двоих беседующих капо — мужчины и женщины — носит на рукаве розовый, а другой — черный треугольник; по-видимому, здесь с ними больше никто разговаривать не желает.
Дита дотрагивается до желтой звезды и шагает к своему бараку, думая о куске хлеба, который ей дадут на ужин. Для нее этот хлеб — лакомство, единственная порция твердой пищи, ведь обеденная похлебка — вода водой, способная лишь на небольшой промежуток времени утолить жажду.
Темная тень, гуще и чернее, чем все остальные, тоже движется по лагерштрассе, но в противоположном направлении. Люди перед этой тенью расступаются, шарахаясь в сторону: хоть бы прошла мимо, не останавливаясь, не коснувшись их. Любой скажет, что это смерть. Так оно и есть. Сквозь темноту просачивается мелодия «Полета валькирий» Вагнера.
Доктор Менгеле.
Когда он поравнялся с Дитой, девочка опустила взгляд и собралась отпрянуть в сторону, как остальные. Но офицер останавливается и фокусирует взгляд именно на ней.
— Тебя-то я и ищу.
— Меня?
Менгеле медленно окидывает ее взглядом.
— Лиц я не забываю никогда.
Речь его отличается каким-то кладбищенским спокойствием. Если бы смерть могла говорить, то делала бы это именно в таком ледяном тоне и ритме. Дита вспоминает случившееся сегодня днем в блоке 31. Пастор не смог сосредоточиться на ней из-за той суматохи, которая последовала за выступлением полоумного профессора, и она решила, что все обошлось. Но не подумала о докторе Менгеле. Он стоял дальше, но, понятное дело, все видел. И не мог его цепкий взгляд исследователя не отметить, что она и стоит не на своем месте, и что одна ее рука поднята, и что она явно что-то прячет. Дита видит это в холоде его глаз, странным для арийца образом карих.