– Пойдем, – говорил я, – приведем в порядок твои волосы.
От меня не ускользал твой взгляд, брошенный на мать. Еще хуже был ее ответный кивок: она словно разрешала тебе идти, довериться мне. Я поднимал тебя на руки, к чему так до конца и не привык. Да, я часто держал на руках детей, когда они были маленькими и когда руки Лейлы были заняты или она нуждалась в отдыхе, и тогда я старался развлечь себя самым простым способом – уводил во двор и показывал небо: «Взгляни – луна. Взгляни – звезды». Но когда я держал тебя и мы шли к машине, я помню, как ты клал голову мне на плечо, словно устал. Как ты пытался сорвать нитку с верхней пуговицы моего пиджака, пока мы не добирались до машины. И помню, как я гадал, держал ли меня на руках мой отец. Теперь, оглядываясь назад, думаю, что вряд ли.
Я рисковал, пристегивая тебя на переднем сиденье. Я хотел, чтобы ты думал, что происходит нечто особенное. Хотел, чтобы ты смотрел в окно и чувствовал, как тебе навстречу летит мир. Я ехал медленно. Искал глазами полицейские машины. Время от времени посматривал на тебя: спина прямая, рука сжимает желтовато-коричневый ремень безопасности, лицо повернуто к окну. Я пытался заговорить с тобой. Мне всегда казалось немного странным заговаривать с кем‐то, а беседуя с ребенком, я нервничал не меньше. Я говорил с тобой, как со взрослым.
– Как прошла твоя неделя? – спрашивал я.
Мы скользили по улице, моей любимой в нашем городе: длинная, изгибавшаяся вместе с холмами вверх и вниз. По обеим ее сторонам высажены раскидистые деревья. Единственная улица, заставлявшая меня почувствовать осень в Калифорнии. Проезжая мимо стоявших в ряд деревьев, я видел, как листья меняют цвет. Ты коротко отвечал. Застенчиво, словно я был чужим. Неужели между нами все было потеряно даже в твоем столь раннем возрасте? Тебе было три с половиной года. Ты был таким тихим. Я пытался не испытывать разочарования. Мысленно искал, о чем бы поговорить.
– Это почта, – сказал я, когда мы проезжали здание, – знаешь, что делают на почте? – Ты повел плечом, словно я тебе надоел.
У парикмахерской я отпирал дверь машины, и ты выпрыгивал. Нашего парикмахера звали Джим. Хороший человек. Он знал нас, своих преданных клиентов. Бросив взгляд на наши кошмарные прически, он говорил: снова? Мы с ним дружно смеялись. Между нами это было нечто вроде шутки. Я поднимал тебя на высокое сиденье, которое все же было поменьше остальных в зале, Джим обертывал вокруг твоей шеи черную ткань, и все твое тело исчезало под ней. Когда он подходил к тебе с ножницами, ты оглядывался на меня в зеркало. Я никогда не отступал. Гадал, считает ли Джим, что мы с тобой близки, что часто проводим время вместе, или чувствует, как настороженно мы относимся друг к другу.
Мы выходили, держа каждый по арбузному или клубничному леденцу. В миске, которая стояла в парикмахерской, было несколько сортов, к которым ты тянулся, я брал один и засовывал в карман, чтобы отдать тебе позже. Я хотел, чтобы наш день длился дольше, и потому спрашивал, хочешь ли ты мороженого, когда мы проходили мимо магазина. Твои глаза загорались, как у Хадии и Худы, когда я соглашался прочитать им историю. Когда мы входили, дверь издавала звук «му-у-у», я поднимал тебя к прилавку, и ты прижимался лицом к стеклу, чтобы рассмотреть все сорта. На стекле оставались туманные кружки от твоего дыхания. Я воздерживался от того, чтобы напомнить тебе, что на стекле могут быть микробы. Не сегодня, говорил я себе. Однажды, когда я был мальчишкой, отец повел меня в кафе-мороженое. Дело было еще в Хайдарабаде. Там никто не предлагал попробовать мороженое, как здесь, когда ты показывал на один сорт за другим, и девушка за прилавком протягивала тебе маленькие фиолетовые ложечки с лакомством. Она говорила мне, какой ты умница и красавец, широко улыбалась, что часто бывало, когда мы с тобой куда‐нибудь ходили. Иногда, даже сейчас, я гадаю, понимал ли ты, что мир любил тебя, будто бы смягчался в твоем присутствии.
Пока я ждал тебя, я просил у девушки порцию фисташкового мороженого с миндалем, вкус которого напоминал о мороженом, которое мы ели дома. После этого ты просил то же самое. Так происходило каждый раз. Ты пробовал не менее четырех сортов, после чего брал мое, хотя даже не знал его вкуса. Глупо, но я гордился тем, как ты подражаешь мне. Она протягивала тебе твой рожок, я брал чашку и давал ей щедрые чаевые, отчасти потому, что она была так добра с тобой.
– Поедим здесь? – спрашивал я. К тому времени ты расслаблялся в моем присутствии. Когда ты волновался, ты болтал недостающими до пола ногами, а еще ерзал на сиденье, яростно жестикулируя. Ты задавал мне вопросы, а я старался как можно лучше на них ответить.
– Почему «навсегда» рифмуется с «никогда»? – спросил ты как‐то меня.
В другой раз ты спросил, что такое цунами. Когда я ответил, ты спросил, почему мы никогда не ходим на берег океана, и тут же, без перерыва, осведомился, словно этот вопрос вытекал из предыдущего:
– Почему белки убегают, когда я к ним подхожу?
Я знал, что, когда ты переставал задавать вопросы и поворачивался к окну, наше время вдвоем подходило к концу. Ты хотел вернуться домой, к матери. Я собирал наш мусор, выбрасывал, мочил бумажную салфетку и вытирал тебе рот и пальцы, а заодно тер пятно на твоей рубашке, чтобы Хадия и Худа не увидели его и не расстроились.
Хадия появилась снова, но не одна. С ней доктор, очень высокий, особенно рядом с Хадией, темнокожий, с блестящими глазами, которые блестят еще ярче, когда он улыбается. Я доверился ему еще до того, как он протянул руку, чтобы пожать мою. Моя рука, когда я поднимаю ее, кажется слабой: так бывает довольно часто, и это не может не тревожить, но Хадие я ничего не говорю. Его зовут доктор Эдвардс. Говорит, что он нейрохирург и хороший друг Хадии. Когда Хадия была очень молодой, я часто и очень серьезно напоминал ей, что у нее нет друзей-мужчин, только коллеги и знакомые. Но когда она стала старше, мое напоминание сначала стало для нее шуткой, а потом она стала дразнить меня, и это продолжалось так долго, что стало шуткой для нас обоих. Когда я смотрю на Хадию, сидящую на краю кровати, она лукаво улыбается, словно прочитала мои мысли.
В поведении доктора Эдвардса ничто не выдает дурные новости, поэтому я облокачиваюсь на приподнятое изголовье кровати и складываю руки на коленях.
– Все хорошо, папа, не стоит волноваться, – говорит она на урду и кивает доктору Эдвардсу.
Тот объясняет, что они увидели на МРТ.
– В моем мозгу? – спрашиваю я, когда он произносит слово «опухоль».
– Скорее всего, доброкачественная, – отвечает он. – Менингиома, в ткани между черепом и мозгом, но она выросла настолько, что отрицательно воздействует на мозг.
Мой мозг. Во рту у меня пересохло. Я смотрю на браслет на запястье и крошечные циферки, обозначающие меня как пациента, на мое имя, обозначающее меня как личность, и на голубые вены под кожей, которые свидетельствуют о том, что я жив. Он говорит мне, что, судя по расположению и размеру опухоли, ее можно удалить без особых усилий, а затем взять биопсию. Хадия касается моей ноги и говорит на урду, что это означает – никаких проблем. Можно подумать, я не понимаю по‐английски, не знаю, что такое доброкачественная опухоль или «без особых усилий». Я вглядываюсь в лицо дочери. Она подозрительно спокойна. Мне повезло, и, может, когда я открыл глаза и увидел двигавшийся поперек купола свет, то пожелал себе несчастья, чего‐то достаточно серьезного, лишь чтобы найти причину для твоего возвращения.