Кстати, по большому счёту любой из этих органов запросто может кульбит выбросить: забарахлить всерьёз, а то и вовсе в ступор, в отказ. Потому как давно за сорок мне, а с учётом прожитого и отсиженного всё давно изношено.
И внахлёст на видения про мой ливер добавка про то, как совсем не спится опять же последнее время, как перед глазами, даже не закрытыми, то родители, давно умершие, появляются, то давние, куда-то пропавшие, скорей всего так же умершие, друзья.
Мерзкое настроение, паскудные мысли, главная из которых: неужели меня ищет эта смуглая порывистая женщина?
Где-то читал воспоминания какого-то интеллигента, что оттянул в сталинские времена десяточку. С гордым пафосом он, вроде как, признавался и себе и своим читателям, что в неволе он стал ближе… к Богу. Врал, сто процентов. В тюрьме, в зоне, в лагере, человек ближе только к смерти становится. Тем более, если туда он по беспределу, или по оговору, как тот самый интеллигент, попадает. А Бог, который есть конечно, в таких ситуациях бочком-бочком от арестанта и… куда подальше. Не вспоминает он про арестанта, и даже в его сторону не смотрит. Вроде как никакого до него дела нет. Бог — он всё больше для вольных, да и то по особому выбору. Арестанты для него — на потом, на послезавтра, на самую последнюю очередь. Зато смерть тут как тут. То в стриженный зековский затылок дышит, то впереди мельтешит, под ногами путается, а то и просто очень конкретно по плечу хлопнет: мол, пора!
Кстати, почему никто, кроме меня, эту смуглую вёрткую даму между седьмым и девятым бараками не видел? Ни вчера, ни в какое предыдущее время. Даже никакого разговора на эту тему от тех, кто дольше всех сидит, я не слышал. Возможно, просто не принято на эту тему разговаривать, а, возможно, и впрямь всё это про меня, а, значит, и за мной?
Был бы пограмотней, умел бы слова гладко складывать, обязательно написал бы что-то вроде рассказа про смерть в лагере строгого режима. А ещё лучше что-нибудь в стихах про то, как здесь люди умирают, что напоследок почувствовать успевают, что накануне им снится или просто мерещится. Разумеется, опять про всё с поправкой на то, где находимся. На то, что неволей называется, что в территорию между заборами и вышками втиснуто-засунуто.
И, всё-таки, куда вчерашняя смуглая женщина подевалась? Бессмысленный вопрос. Спрашивать об этом так же бессмысленно, как интересоваться, откуда она появилась. Ещё бессмысленней искать этому свидетелей, спрашивать об этом таких же, как ты арестантов.
Между прочим, именно здесь понимаешь, как в неволе дистанция между жизнью и смертью сокращается. Все переходные моменты и посредники всех калибров исключены. По сути, арестант со смертью просто один на один. На воле в этой ситуации всегда кто-то подворачивается, кто такой контакт амортизирует, кто, хотя бы, часть наваливающейся чёрной тяжести на себя берёт. Пусть, зачастую без должной искренности, а то и с откровенным липким лицемерием. Те же родственники, друзья, те же медики, что на воле в таких ситуациях рядом вроде как рядом обязаны быть — всё это в параметры понятия «смерть на зоне» никак не вписывается. Понятно, что и родственников здесь никаких быть не может. На зоне только арестант и неволя, а все родственники, сколько бы писем они не присылали, и как бы часто ты их по телефону, запрещённому, но в любом бараке непременно присутствующему, ты их не слышал, всё это что-то очень-очень далёкое, если не сказать чужое. И те родственники, что на свиданку сюда отваживаются приезжать, ближе не становятся. Потому что эти люди — часть воли, а воля отсюда бесконечно далека. Потому что здесь — неволя, а воля и неволя — это два измерения, два космоса, которые не то, чтобы воюют между собой, но которые просто исключают друг друга.
Где смерть, там и все расклады на тему: что потом, а как там «после»? Если потом просто ничего, значит — ничего. Просто ничего — и всё! Ни времени, ни пространства. Ни вкуса, ни цвета, ни запаха. Не по себе от такой перспективы. Хотя совсем не укладывается это в голове: много лет, сколько жил, всё это было, а потом, вдруг, р-р-раз и уже ничего, ничего — нет. Нет — ничего! Вообще — ничего! Не верю, чтобы всё это именно так было, хотя бы что-то должно оставаться, хотя бы что-то в качестве перехода из жизни в это самое никуда должно быть, непременно должно.
Вполне допускаю, что вот здесь и обязательно спрашивают всякого человека про то, как он жизнь свою прожил, как распоряжался тем, что отведено-отмерено было. Серьёзный спрос. Думаю об этом часто, и совсем не страшно от этого. Верно, воровал всю жизнь, верно, брал то, что мне не принадлежало, чужое брал, совсем при этом не спрашиваясь. Только всё это я обосновать готов. Зайдёт об этом разговор, — обязательно скажу: во все времена у всех народов, вор — обязательная составляющая любого общества. Обязательная и непременная, как несущая и составляющая.
Это что-то из той серии, где Добро и Зло, Белое и Чёрное, Правильное и Неправильное. Без первого — второго не бывает. Одно другое подчёркивает и оттеняет. Всё в связке. Всё по единому кругу.
Сильно верующие здесь непременно еще и про Бога и Чёрта вспомнят. Разве я найду, чем им возразить?
Кстати, когда воровал, силу я никогда не применял, и последнее старался не забирать. Выходило, что тем, кого обворовывал, напоминал, что внимательнее надо быть, что любое имущество — временно, что всё — прах и тление, как те же верующие утверждают. Выходит, я какое-то равновесие помогал утверждать и поддерживать.
Пока обо всём этом думал, часа полтора времени прошло. Все сигареты, что в пачке оставались докурил, ещё и у соседа по проходняку стрельнул. Страху не убавилось. Скорее, наоборот. Потому и ноги отяжелели. Ко всему в придачу сердце заколотилось. Такое впечатление, будто вся грудная клетка ходуном задвигалась. Машинально даже лепень расстегнул, майку задрал, на левую сторону груди уставился. Думал, увижу, как там всё колышется и трясётся. Зря думал, там всё вполне обычным порядком вверх — вниз поднималось и опускалась. Хорошо, что никого в этот момент рядом не оказалось, а то не нашёлся, что ответить, если бы спросили, с какой стати я на бабий манер полуоголился.
Пока с сердцебиением разобраться пытался, в барак весть пришла: мусор-прапор из дежурной смены под утро умер. Коротал ночь за бухлом и разговорами с другими мусорами, потом, прямо за столом, вроде задремал, уронил голову на руку. Хватились собеседники-собутыльники минут через сорок, тряхнули за плечи, а он… не дышит. Заметный был мусор — метра под два ростом, и лицо у него коричневого оттенка, как будто очень загорелое, отсюда и погоняло — Чифир. Не самый вредный мусор. Никто не помнит, чтобы он на шмонах особое рвение проявлял. Было дело, что кому-то он даже телефон на зону заносил. Впрочем, всё равно мусором он был, сам ремесло выбирал, никто ему профессию под ножом не навязывал. Только и это теперь не важно…
Так вот, не стало ту ночь Чифира. Теперь ясно, почему накануне мне смуглая быстрая женщина ближе к полуночи повстречалась. Понятно, что ни девятый пенсионерский, ни седьмой блатной, ни наш третий мужицкий рабочий бараки её не интересовали. И соседей наших в «трёшке» на общем режиме не собиралась тревожить. Она… арестантские бараки обогнула и прямиком в административный корпус направилась, где в планах её было на прапора Чифира спикировать.