Такой порядок Косте Усольцеву вполне естественным представлялся: у них своя жизнь, своя судьба, а у него и жизнь, и судьба совсем иные, другого цвета, разряда и вкуса.
И другую картинку из памяти выстрелило.
Ему ближе к тридцати, он сильный, красивый, удачливый, в руки только-только фарт пошел. Куролесил он тогда по всем просторам ещё бескрайнего Отечества, упивался воровской удачей и всеми удовольствиями, что с ней в неразрывной связи находятся. Оказался он как-то по своим гастрольным делам в большом городе, выпало там познакомиться с женщиной-виолончелисткой. Профессорская дочка (папаша тоже по музыкальной части отметился), молодая, красивая, очень даже обеспеченная, и за границу с оркестром, бывало, выезжала, и ученики, кому она частным делом преподавала, у нее не переводились. Сошелся с ней Костя. Его тюремное прошлое и воровское настоящее виолончелистку, Катей ее звали, вовсе не смущали. Ей, похоже, даже нравилось, что рядом мужчина, который, хотя и не ходит каждый день на работу, но всегда при деньгах, с которым и на улице надёжно, и в постели отчаянно весело.
Месяца на два завис Костя Усольцев на профессорской квартире. Утром Катя по своим музыкально-виолончельным делам (консерватория-филармония), а он — по своим, не менее важным, воровским (вокзалы-магазины).
Вечером встречались, темы для разговоров находились, да и тянуло их друг к другу с немалой силой, как женщину к мужчине, мужчину к женщине. Бывало, иногда Катя что-то по своей музыкальной части дошлифовывала, доделывала у окна с нотами со своим инструментом, который Костя полушутя-полусерьёзно называл «контрабасом со смычком».
Слушал Костя, но не столько музыкой наслаждался и даже брата при этом не вспоминал, сколько собой любовался. И все у него на это основания были. Не сильно образованный (восьмилетка на воле, десятилетку на зоне окончил), три ходки за плечами, ни кола, ни двора за душой, а вот тебе — обитает в квартире, где на стенах картины в золотых рамах, обласкан хозяйкой по высшему классу и плюет на всякие условности, связанные с отношениями полов и прочие глупости.
Два месяца приобщался Костя к высокой виолончельной музыке, а потом… затосковал.
И в одно прекрасное утро, едва захлопнулась за Катей дверь, собрал всё, что было ценного в доме, и что в компактную спортивную сумку помещалось (не любил он большого багажа и всегда старался, чтобы одна рука была полностью свободной), и рванул прочь из того города.
Удивительно, но никогда больше не вспоминал Костя ни Катю-виолончелистку, ни замечательную её квартиру, в которой золото багета на стенах перекликалось с золотом книжных переплетов в дубовых шкафах. Наверное, это величавое тёмное золото и было главным и самым явственным в этой второй картинке, что его угасающая память, будто наугад, из себя выдернула.
Быстро кадры-воспоминания в его сознании проплыли, и всё на одном дыхании.
В самом прямом смысле привычного этого выражения, потому что как затаил дыхание Костя, когда сердце кольнуло, так и остался не дышащим. И вдыхать боялся, и выдыхать до конца жутко было, потому что точно знал: попробуй вдохнуть или выдохнуть — ещё больше увеличится в размерах тот штырь, что воткнулся в левую сторону его груди, и ещё холодней от него внутри будет.
И третья картинка сложилась в его уже перестающей различать цвета и звуки памяти.
Только была она не из прошлого, а вроде как из почти будущего, из того, чего ещё не было, но что обязательно произойдёт, наступит, случится, и о чём он как будто во всех подробностях уже знал.
Да и не картинка это даже была, а отдельный сюжет: то ли самостоятельный модернистский короткометражный фильм без начала и конца, то ли отдельный наугад вырезанный кусок из большого кино, в котором есть пролог и эпилог. В этих кадрах узнавались и кусок жёлто-серой стены барака, и участок серо-чёрного лагерного плаца, и серо-зеленая волейбольная стойка, и сам он, медленно оплывающий по этой самой стойке.
Бежали кадры дальше, и снова Костя видел себя самого, уже не сползающего по злополучной стойке, а лежащего рядом в самой неестественной позе: нога неуклюже подвернута под себя, а рука нелепо выброшена в сторону.
Следом в этой хронике не случившихся событий возникли два шныря-санитара из лагерной санчасти со складными брезентовыми носилками, вроде как суетливо подбежавшие и в замешательстве остановившиеся. Тот, что постарше и повыше, кивнул тому, что моложе и коренастей: «Можно не спешить, сходи за мешком».
Кадром позднее этот самый чёрный мешок, что похожий на громадный плащ свободного фасона, надевают на него. При этом ещё не застывшие, неудобно раскинутые нога и рука просто впихиваются, заталкиваются, втаптываются в этот плащ-мешок, и его тело безропотно принимает габариты и очертания, этим мешком навязанные.
Ещё видел Костя, как будто издали, с небольшой высоты и чуть сбоку, аккурат словно из окон барака, что занимал его отряд, как, докурив одну сигарету на двоих, шныри-санитары понесли его, упакованного в этот диковинный то ли плащ, то ли мешок, в сторону санчасти, до которой рукой подать, и корпус которой с любой точки плаца был одинаково хорошо виден. Но почему-то очень скоро скрылись из виду, растворились, впитались в неяркие лагерные декорации, в которых преобладал серый цвет, безжалостно подавляя все прочие цвета.
Зато на том самом месте, где только что курили шныри-санитары, по очереди затягиваясь одной сигаретой, возникла внутренность секции барака, в котором обитал Костя с самого начала срока, и его шконка
[52], с которой было снято всё, что в последнее время являлось постелью для него. Матрац, подушка и, заношенное до толщины промокашки, одеяло лежали рядом на полу, скатанные традиционным арестантским образом, а простыня и наволочка делись неизвестно куда. В итоге шконка представала в самом неприглядном виде, непристойно растерзанном, выставив на всеобщее обозрение свои изрядно искореженные и погнутые ребра-полосы и неряшливую требуху шнурков и веревочек, которыми эти погнутости по обыкновению вечно пытались выпрямлять арестанты.
Словом, совсем голая, ничем не прикрытая арестантская койка.
Его, Кости Усольцева, койка!
И сидели теперь на ней его ближайшие по бараку соседи.
Чифирили.
Гоняли по кругу видавшую виды эмалированную «трехсотку»
[53] с ручкой, которая была обмотана красными нитками, прихваченными с «промки»
[54]. Два маленьких глотка отдающей в кислоту горечи — передай другому.
«Меня ведь поминают», — без горечи и даже без удивления подумал Костя. Собственно, даже и не подумал, ибо думать у него в это время уже не получалось. Просто бледная зарница мысли промелькнула в его сознании.