Ещё хуже, если хвост оказывался короче, чем ему полагалось быть для аппарата этого веса и размера. В этом случае змей легко поднимался вверх, но едва набрав высоту, начинал вихляться из стороны в сторону, а то и выделывать всяческие кульбиты. Очень часто подобные лихачества в воздухе заканчивались трагически, при очередном кувырке он запутывался в собственном хвосте, полностью терял всякую манёвренность и камнем падал вниз.
Зачем я пишу тебе про всё это отсюда и сейчас? Ведь я рискую, сильно рискую. Рискую предстать в твоих глазах расслабленным, сентиментальным, почти слезливым, словом, таким, каким я меньше всего хотел бы тебе сейчас показаться. Но, я думаю, что ты всё поймёшь правильно.
Знай, что порою небо для человека имеет необычный, трижды особенный смысл. Не удивляйся, если после этой фразы в моём письме начнут попадаться целые куски вымаранные чёрным фломастером. Это привет от местных цензоров, ибо принято считать (и соответствующие строгие циркуляры на этот счёт имеются), будто в письмах отсюда никакой информации на тему «условия содержания в местах лишения свободы и предварительного заключения» быть не должно.
Напомню тебе, что первые двенадцать дней после ареста я провёл в изоляторе (той же самой тюрьме) на Петровке. По тому знаменитому, известному по великому множеству книг и фильмов адресу: Петровка, 38. Там сносно кормили, говорят, еда доставлялась туда из столовой, в которой питаются милицейские работники, у каждого постояльца была своя одноэтажная кровать, в камерах было чисто, но… Окна в этих камерах закрывали глухие жалюзи, через которые не было видно ни-че-го. Находящийся здесь человек был полностью лишен неба.
Потом меня этапировали в «пятёрку» — судебно-следственный изолятор на севере Москвы.
Там я пробыл полгода. Всё это время находился в общей камере на первом этаже. Удивительно, но окон в том помещении было вовсе не предусмотрено. Имелось в самом углу что-то похожее на зарешеченную форточку, но так было спланировано это здание, что приходилась эта форточка почти на уровень земли, а напротив неё, всего в нескольких метрах, поднималась глухая стена то ли сарая, то ли гаража.
Чуть-чуть свежего воздуха из этого окна-форточки-амбразуры в нашу камеру поступало, света практически — нет. Всякий пребывающий в том помещении человек, по сути, был полностью лишен солнца и неба.
Урезанную порцию последнего можно было получить на ежедневной прогулке на верхнем прогулочном дворике, что был традиционно оборудован под самой крышей многоэтажного тюремного корпуса.
Прогулка представляла собой сорок, иногда и гораздо меньше (по настроению дежурного представителя администрации) топтания или стояния в комнате без окон со стенами, одетыми в «шубу». «Шуба» — это такой способ штукатурки, когда раствор, бетон или ещё что-то аналогичное просто наляпывается на стену и оставляется в подобном, неразмазанном и неразглаженном виде до полного просыхания-затвердения.
«Пайка» неба на подобных прогулках выдавалась мне под утлом через зазор между крышей прогулочного дворика и верхушкой стен этого помещения. Сорок минут неба под углом в сутки для человека — это ничтожно мало, это почти ни-че-го.
Потом были полгода в Бутырке.
Камера на большом «спецу».
«Спец» на языке уголовников и милиционеров — это специальный корпус, в котором содержатся особо опасные преступники. До сих пор не знаю, какой это был по счёту этаж в громадном, царской постройки тюремном корпусе. В камере две двухъярусные койки, сваренные из массивных железяк, как одно целое, стол и скамья, отхожее место, напоминающее «удобства», что доживают свой век в базарных и вокзальных туалетах в российской, очень далёкой глубинке.
Бытовые условия бутырского «спеца» были более чем сносны. В других общих обычных камерах на 8-10 двухъярусных шконок
[36], то есть на 16–20 реальных спальных мест, часто приходилось по 40–50 бедолаг-жителей. Соответственно, спали там в три смены, в порядке живой, далеко не всегда строго соблюдаемой, очереди.
На «спецу» каждый обитатель имел своё, почти индивидуальное место. Почти роскошь!
А вот с небом и здесь были проблемы. Потому и окно в бутырской камере, забравшей полгода моей жизни, я запомню на весь остаток этой самой жизни. Это окно выходило в стену другого, почти впритык пристроенному к нашему, тюремного корпуса. Соответственно, панорама (очень громко, с большим авансом, сказано), что мне открывалась из окна (опять преувеличение, речь идёт скорее о форточке), на протяжении всего этого времени представляла собой кусок кирпичной стены плюс забранное решётками окно в той же самой стене.
Неба из окна моей бутырской камеры почти не было видно — только угловой лоскуток очень скромного размера. Правда, если подойти к окну вплотную, а еще лучше встать ногами на нижнюю шконку, максимально задрать и повернуть под определённым, очень неудобным углом, голову, этот лоскуток в размерах увеличивался. Увеличивался…
Впрочем, какая разница — ведь всё равно безграничное, безразмерное и бездонное понятие «небо» при этом продолжало насильно втискиваться и жестко втрамбовываться в куцые понятия «кусочек», «лоскут», «краешек». Для меня небо в Бутырке существовало в чисто тюремном, строго ограниченном виде. Словом, пайка неба.
Понятно, были в Бутырской тюрьме и положенные для арестантов по закону прогулки. Но реальное положение дел здесь очень напоминало ситуацию в «пятёрке». Прогулка — те же сорок минут. И не каждый день, ибо на прогулку (цитирую расхожую формулировку дежурных представителей тюремной администрации) «идут или все, или никто», а вот, чтобы «все» выходило далеко не всегда — кто-то прихворнул, кто-то всю ночь простоял на «дороге», поддерживая «святую» с точки зрения тюремных традиций связь между камерами, и отсыпается. В итоге — та же самая, не всегда получаемая, сорокаминутная «пайка неба». Так же выдаваемая под углом, через зазор между верхушкой стен и поднятой на столбах крышей тюремного корпуса.
Вот тогда-то и вспоминалась детская забава — запуск бумажного змея в небо, в небо, которого при этом было сколько угодно: слева и справа, сзади и спереди, над головой и, кажется, просто повсюду.
Необычная обстановка порождает воспоминания о самых обыденных вещах и подталкивает к самым неожиданным выводам.
Кстати, когда змей был полностью готов — наступало главное, ради чего всё затевалось, всё клеилось, строилось, связывалось — его запускали в небо. В то самое небо, значение которого я сейчас для себя переосмысливаю. Большую роль при этом играл ветер. В сильный ветер поднимать воздушный змей было бессмысленно. В лучшем случае его просто отрывало от главной нитки и относило далеко в сторону капустных полей, что начинались сразу за окраиной города. В худшем случае очередной порыв ветра запутывал всю оснастку змея, и аппарат пикировал в землю.
Не подходило для запуска змея и полное безветрие. Тогда ему не хватало сил оторваться от земли и набрать высоту. Самой оптимальной погодой для запуска воздушного змея была ясная погода с лёгким, очень лёгким ветерком, который на уровне человеческого роста едва улавливался, но на высоте нескольких десятков метров уже набирал силу, подхватывал тело змея, становился для него упругой опорой.