Пайнлэк подробно рассказывает полицейским чинам о пользе опрощения и показывает свои фото с Толстым (он действительно посещал Ясную Поляну под видом индуса). Под конец он даже исполняет бархатным баритоном несколько гимнов из Ригведы, чем производит на девственные русские умы настолько ошеломляющее впечатление, что никто из проверяющих не спрашивает, каким образом забой скота сочетается с вегетарианскими идеалами толстовства. Впрочем, мало сомнений, что Пайнлэк разъяснил бы и это.
Мясобойню после этого не трогают, хотя за ней постоянно приглядывает несколько филеров. Увы, духовным зрением они не обладают.
Кажется непонятным вот что: если на территории «Нового Дела» действительно производили химер, неужели ни у кого из живших по соседству не возникло никаких подозрений?
Выясняется, что подозрения были. И не только подозрения. Голгофский обнаруживает в архиве Святейшего Синода донос о. Митрофана, чей приход располагался рядом с «Новым Делом».
Священник с семинарским красноречием жалуется на «черные тени, слетающиеся в сей мрачный замок со всей округи аки в Вальпургиеву ночь», на «кипение возмутившегося разума» и «похоть великую», накатывающие на живущих по соседству мещан, о чем они доверительно сообщают ему во время исповеди. Также он рассказывает о девице Островской, которую во время ночного купания с приказчиком Семеновым «терзали бесформенные демоны мрака», в результате чего девица эта повредилась в рассудке и наложила на себя руки. Еще о. Митрофан пишет об изображении «козлоподобного черта с рогами», якобы виденном на территории «Нового Дела» приходящей прислугой.
Посылая донос прямо в столицу через голову церковного начальства, о. Митрофан жалуется на «заговор молчания» и просит пресечь «творимое ныне великое беззаконие и зло». Бедный священник даже не представлял, с какой могущественной силой задумал бодаться – на основании этого письма он был признан душевнобольным, а потом извергнут из сана.
Увы, измена к тому времени проникла глубоко в центральную нервную систему империи – в Петербурге все подобные сообщения клали под сукно.
Голгофский соотносит описанное о. Митрофаном «кипение возмутившегося разума» с ранней дневниковой пометкой:
раз. возм. кипешь – 3 свин. 3 ведра мух.
По мнению Голгофского, речь идет о химере, созданной на основе русского текста «Интернационала». Он идет еще дальше, соотнося другую химеру с «Песней о Буревестнике» М. Горького, написанной в 1901 году. Это последнее предположение кажется нам легкой натяжкой – но все, конечно, возможно.
Голгофский углубляется в дневник, и становится наконец ясна тайна этих ведер с мухами. Имелись в виду вовсе не мухи, а мухоморы: по указанию работавших на мясобойне англичан (sic!) старообрядцы добавляли их в корм свиньям, чтобы придать будущей русской революции особую свирепость.
Голгофский посвящает немало страниц пересказу обнаруженного дневника. Из них становятся понятны особенности производства боевых химер в начале двадцатого века.
Свиней перед ритуальным умерщвлением усыпляли хлороформом; это делает честь британскому анимализму.
«Вот если бы только английская разведка простерла свое милосердие чуть дальше, – пишет Голгофский, – так, чтобы оно коснулось и простого русского человека, над которым как раз в те дни заносился страшный удар… Но мы вряд ли когда-нибудь дождемся этого от наших партнеров, во все времена занятых исключительно правами альбомных кошечек и свободолюбивых писек, и то не в реальном мире, а лишь в своих склизких лживых газетах…»
Не будем даже комментировать этот неопрятный выпад.
Животная энергия, выясняет Голгофский, переносилась в обычные дирижерские палочки, которые закупались в Лозанне; во время одного из обысков на «Новом Деле» их запас был обнаружен – и капитан Пайнлэк, не моргнув глазом, объяснил полицейским чинам, что это лучины для растопки. «Ага, – вдумчиво кивнул полицейский офицер, – а топите вы, вероятно, скрипками Страдивари…»
Впрочем, записи в дневнике Угловато показывают, что весьма серьезные суммы тратились Пайнлэком и его сподвижниками именно на то, чтобы поддерживать видимость благородной бедности – в те годы у английской разведки было намного больше денег, чем сегодня.
Интересно, что, хоть в дневнике Угловато не приводится точного состава микстуры, вводившей исполнителей в сноподобный транс, на его страницах пять раз (!) упоминается шпанская мушка. Видимо, фармакология ритуала не слишком изменилась со времен Французской революции.
«Если мы вспомним, – пишет Голгофский, – что именно английские негоцианты в свое время поставляли шпанскую мушку де Саду, складывается впечатление, что антисемиты самым роковым образом ошибаются в понимании источника мирового зла…»
Оставим и это глупое замечание на совести Голгофского – нормальный историк, да и просто человек, никогда не будет переносить на большие человеческие общности вину за действия отдельных их членов, спецслужб и даже правительств – именно за этой гранью начинаются шествия с факелами, восторг единения с вождем и ковровые бомбардировки городов, где он был испытан.
Почти в каждой главе своей книги Голгофский архивирует для читателя небольшой катарсис (увы, распаковывающийся не всегда). Здесь эмоциональный пик достигается, когда Голгофский находит в дневнике следующую запись:
победа сознат. смел. раб. – три свин. 8 ведер мух.
В этот момент мы возвращаемся к началу книги, где изображен сидящий за своим рабочим столом Константин Бальмонт. Голгофский сверяет даты – стихи написаны поэтом через несколько дней после того, как Артемий Угловато занес в свой гроссбух процитированную выше пометку.
Да, связь одного с другим несомненна – но, когда Голгофский пытается увязать не вполне обычную для Бальмонта навязчивую гражданственность стихотворения с большим объемом скормленных свиньям мухоморов, мы уже не с ним – вряд ли стоит относиться всерьез к подобному писаревскому материализму.
Голгофский задается еще одним интересным вопросом – что послужило триггером для активации этой химеры? И сам же на него отвечает – наверняка какая-нибудь неприметная строчка в передовице из «Русского Слова» (известно, что газета обменивалась материалами с «Таймс»).
«Было примерно так: Бальмонт просматривает передовицу, кидает газету на стол, поднимает задумчиво-мечтательный взгляд в окно, и – -»
В конце этой главы Голгофский предлагает нам еще раз вглядеться в лицо капитана Пайнлэка в образе индийского факира.
***
Голгофский наконец вспоминает про Ирину.
– Откуда этот гроссбух? – задает он вопрос, возникший у читателя еще сто пятьдесят страниц назад.
У Ирины ангельский характер: вместо того чтобы опробовать на Голгофском свой маникюр, она тихонько отвечает:
– У папы была большая картонная коробка с надписью «ROOT». По-русски «корень». Он ее прятал на антресолях, куда я не могла залезть. Вот там эта книга и лежала. Потом он перенес ее в кабинет.