Для Брокоффа были характерны величественность, монументальная сдержанность, логика, или, если точнее, выразительная сосредоточенность, которая обуздывает драматический накал. Уравновешенность и глубина, поиск чистого равновесия форм преобладает в его скульптурах над типичной для барокко экзальтированностью. Матиаш Бернард Браун, напротив, вселяет в своих героев отпечаток грусти, чрезмерного возбуждения, стараясь запечатлеть их в моменты мучений или сильной страсти. Он склонен к преувеличениям, к урагану чувств, к патетическим диспропорциям. С помощью водоворота распахивающихся драпировок, испещренных острыми складками перекрученных, словно силки, шелков, он нагнетает тревожность и беспокойство своих тенеподобных призраков, пойманных в их стремительном движении. Этот нездоровый динамизм, в духе Бернини, возможно, отдает холодным отчаянием. Словно избыточность жестов пытается заслонить собой едкий запах пустоты. Браун в совершенстве усвоил драматизм и нетерпимость Праги. “Он родился в Тироле, – писал Оскар Кокошка, – и на своей родине, несомненно, был бы просто одним из огромного количества резчиков, распятиями которых любуются путники в Австрийских Альпах”
[1138].
Барочные статуи – это акценты в пространстве, ритмические знаки в панораме города на Влтаве. Любой пражский прохожий словно вовлечен в их балаганный галдеж и стрекотание. А если бы к одной из них подлетела птица, чтобы унести с собой в полет? “Я не жду ничего другого, – утверждает Голан, – кроме последнего и милого наваждения, когда, оторвавшись на какое-то мгновение от своего пьедестала, статуя повиснет в воздухе”
[1139]. И когда в апреле капризам поддаются даже камни, пражскому пешеходу чудится, будто они взволнованы весенним теплом, словно их губы шепчут любовные признания и вздыхают, как в чешской барочной “alamódóva poezie” (“модной поэзии”)
[1140]. “Это любовь, – снова восклицает Голан. – Даже статуи сделали бы первый шаг”
[1141].
Вереница скульптурных симулякров проникла и в современную чешскую поэзию. Галас говорит о “недвижимой тревоге статуй”
[1142]. Сейферт утверждает, что “статуи слились с темнотой, распахивая тяжелые парадные плащи”
[1143]. Голан пишет: “Неодолим был платан в Кампе, – века еще не прошли, и статуя на Опыши еще не затерялась среди гипсовых скульптур”
[1144]. У Коларжа: “Статуи кокетничали одна с другой”
[1145]. Кайнар: “Подобная ужасная обездвиженность – это лишь признак крайней степени опьянения”
[1146].
Существует очень тесная связь между скрюченными статуями Брауна и мучениями, изображаемыми в стихах Галаса, Заградничека, Голана. Потому что барокко – это лимфа чешской поэзии, да и не только поэзии. “А также, – замечает Сальда, – мы даже и представить себе не можем, до какой степени барокко перемешалось с чешским национальным характером и насколько глубоко оно проникло в души чехов”
[1147]. Многих чешских поэтов, к примеру Маху, можно узнать по сходству их поэзии с барочной пражской скульптурой, благодаря мощности метафор, избыточной театральности, чрезмерной парадоксальности, нагромождению гипербол, изысканных форм, эмблем, благодаря экстатичности поз, ощущению упадка, вечному стремлению в никуда, которое все превращает в безжизненный пепел
[1148]. “Познайте вечное желание, – пишет Голан. – Мы не желали ничего. Потому что у человека ничего нет. Даже Смерти”
[1149]. И еще читаем у Голана: “Красота, ты розовый куст, в корнях которого лежит череп, бессмертная красота!”
[1150]. Злобно ухмыляющийся череп Махи, воспевавшего “вечное небытие”
[1151], призрачную природу и неумолимое исчезновение всего земного
[1152], находится рядом с мощными головами барочных статуй святых.
Как марионетки Арчимбольдо, барочные статуи в Праге являют собой вполне сплоченную группу, вечный конклав. В черные для города времена их жажда полета, их потусторонность, как, впрочем, и легкость изогнутых форм куполов, не сочетались с тяжелой поступью мрачных горожан, закутанных в унылые пальто, которые шагают по жилым кварталам с пухлыми портфелями. Я близко знаком с многими из них. Мое воображение трогает больше всего Святой Гумберт с чудесным оленем – творение рук Брокоффа (1726) на фасаде “Дома у золотого оленя” на Малой Стране. Незабываема также статуя Хроноса, вылепленная тем же Брокоффом (1716) на могиле Яна Вацлава Вратислава из Митровиц в церкви Святого Якуба: крепкий мужичок, все еще в расцвете сил, словно Вечный жид Аполлинера: угрюмый и беспощадный старикашка, ah quantum currit (лат. “ах, как бежит”). Постоянно вспоминаются “День и Ночь” Брокоффа (1714), два бюста, украшающие фасад дома Морзина на Малой Стране. “День”, кудрявый кокетливый красавец, мишень в тире, с солнцем на груди, в плаще, украшенном подсолнухами. “Ночь”, девушка со сладостными устами, печальная, погруженная в глубокий сон, в мантии, усеянной звездами, и с серпом-месяцем, похожим на лодочку. Когда я проходил мимо этих бюстов, меня очаровала их романтичность, так что мне вспомнились строчки Незвала: