22
Закончив писать о Манту и об аресте отца, я отодвинул от себя стопку бумаг и поднялся со стула. Почти сразу же мне пришлось сесть обратно. После многочасового сидения ноги мои затекли, и от малейшего движения их кололо будто тысячью иголок. Когда снова смог передвигаться, надел свои сандалии и вышел из комнаты. В глазах затуманилось, я не знал, где я – в 1941 году или в настоящем. Подойдя к палисаднику, увидел, что Ила обрывает цветки жасмина с кустов, растущих у баньяна. Я со скрипом опустился на каменную скамью, на которой когда-то, в прошлой жизни, Берил с моей матерью обычно сидели и разговаривали.
– Вышел наконец оттуда? – спросила Ила, поднимая от куста голову. – Весь в отца, вечно торчишь в этом домишке. Пишешь все. А что пишешь-то?
– Ничего. Ничего важного. Надо же чем-нибудь себя занять.
– Сходи погуляй. Деревья свои проверь. Воздухом подыши.
Ила продолжила собирать жасмин. Аккуратно. Зажимала каждый нежный цветок между указательным и большим пальцем и, оторвав его от ножки, бросала в плетеную корзину, которая уверенно заполнялась пахучим белым облаком.
– Ила, помнишь день, когда погиб Манту? Я тут думал о его брате Раджу. С тех пор я ни разу его не видел.
– Да как я могу об этом помнить? Мне было годика два-три. У меня о них даже смутных воспоминаний не осталось.
– А Ишикаву помнишь? Дантиста? Мы его еще прозвали беззубым дантистом.
– Не уверена, то ли помню, то ли ты мне рассказывал.
Я поднялся со скамьи. Оставалось все меньше и меньше тех, с кем можно было разделить воспоминания, что о людях, что о местах. Решил отправиться на прогулку, скорее всего в парк, разбитый в конце улицы. Я знал там каждое из деревьев, а они знали меня. Я шел по дороге, как в тумане, едва замечая новые ориентиры, ярко освещенные вывески, обувной магазин в бывшем здании «Розарио и сыновей», вереницу лавок, где торговали чемоданами и одеждой, и контор, которые пришли на смену старым магазинчикам, располагавшимся в аркаде. По странному недоразумению, связанному с правами собственности, сама аркада осталась стоять на своем месте и хоть и обветшала, но не разрушилась. Более любопытным обстоятельством было то, что сохранились две вывески в верхнем ряду, даром что одна из них, гласившая «Ишикава, зубной врач», выцвела настолько сильно, что только я, знающий, что там написано, все еще могу ее разобрать.
В парке я повстречал своего старого садовника Гопала, который копошился в кустах гибискуса. Он заткнул свою кхурпи за пояс, и дальше мы пошли вместе. Гопал показал мне новую купу чандни, усыпанного белыми звездочками цветов, и заросли бамбука на берегу искусственного озера в центральной части парка. Бамбук клонился к воде, будто пытаясь утонуть в собственном отражении.
Теперь к нам присоединилась разрозненная группка его сослуживцев. Кое-кого из них я знал: в мое время их отцы трудились садовниками, а сыновья получили свою работу по наследству. Монолог Гопала превратился в оживленный разговор об изменениях в парке, о новом главе службы озеленения, который хотел, чтобы они оформляли клумбы в цветах индийского флага. Выстрелив куда-то в угол струей слюны, Гопал дал понять, что он об этом думает. Сгустились сумерки, и мы вновь остановились у озера, наблюдая за тем, как тени и отражения меняют цвет на блестящей воде. Заслышав целую серию пронзительных вскриков, я задрал голову. По сумрачному небу домой летела ярко-зеленая стайка длиннохвостых попугаев.
По пути в парк ноги казались почти неподъемными, а сейчас у меня было чувство, словно я могу пройти еще не одну милю. Гопал показал мне молодые деревца бобовника и капока, высаженные вдоль парковых стен. Подрастало новое поколение. «Ветра должны откуда-то явиться, и отчего-то листья умереть должны», – сказала Ила. Когда это было? Той ночью, что я провел на открытом воздухе под нимами? Казалось, будто в прошлой жизни.
Тем вечером я поужинал в компании Илы, выслушал все ее новости, а затем вывел собак на прогулку. Поздно ночью, точно зная, что никто ко мне не заявится и не помешает, я вытащил бандероль, присланную детьми Лизы. Нашел острый нож и разрезал ее по бокам. Помучился с клейкой лентой, которая стягивала толстый сверток. Наконец он раскрылся. Внутри обнаружился еще один слой обертки. Куда более старый. На бумаге Лизиным почерком выведено: «После моей смерти передать Мышкину Розарио. (Поклянитесь, что сделаете это, или мой дух будет вечно вас преследовать.)»
Я не сдержал улыбки. Как это похоже на Лизу – угрожать с того света. Открыл второй конверт. Сделал вдох, засунул внутрь руку и вытащил связку бумаг, просматривающихся снаружи. Один из листов был плотнее остальных. Портрет моей матери.
Из-за короткой стрижки лицо ее выглядит незнакомым. За ухом – красный цветок, хорошо мне знакомая нефритовая брошь удерживает крайсари на плече. Улыбается, как прежде. На обороте ее рукой небрежно нацарапано: «А вот и я, Лиза! Сама нарисовала! Разве не лучше скучной фотографии?»
Прочие бумаги в конверте – это письма, разложенные по датам и скрепленные вместе. Все написаны знакомым материнским почерком: нетерпеливым, с длинными петлями. Со стрелками, указывающими вверх, вниз и вбок на поля, чтобы продолжить там свои незаконченные мысли или те, к которым нужно было вернуться, с вычеркнутыми или вымаранными строчками, с тире и сокращениями, с дюжинами подчеркнутых слов на каждой странице, когда ей хотелось быть убедительнее. С простенькими рисунками и схемами, где ей не хватало слов. Каждый миллиметр каждого листа был заполнен, чтобы по максимуму использовать ту сумму, которую она потратит на марки.
23
10 июля 1937 г.
(из поезда)
Моя дорогая Лиз!
На полпути в Мадрас, жара висит удушающая, трясет жутко. Воздух, поступающий через окно, раскален. Дождя не было. ВШ переживает, что я тоскую по дому, Б говорит: «Что сделано, то сделано». Говорит: «Нужно быть сильной, рассчитывать только на себя». Наверное, им не по себе от мысли, что я оказалась у них на руках, как чемодан, за которым попросили присмотреть. Одно дело нежданно-негаданно заиметь веселого друга, и совсем иное – когда этот друг превращается в твою вечную обузу; уверена, к такому Б и ВШ перед своим маленьким путешествием в Индию были не готовы. У встречных индийцев, что на станциях, что в поезде, я, похоже, вызываю негодование/отвращение. Ты скажешь – я все придумываю. Но один из них при мне сказал какой-то женщине (громко, чтобы я наверняка услышала, и на хиндустани, чтобы только я поняла): «Есть женщины настолько бесстыжие, что не брезгуют продаваться белым». И это не редкость: куда ни пойду в поезде, вокруг одно ворчание да издевки. ВШ все меня спрашивает: «Что они сказали? Что они сказали?» Но я ему не говорю. Противно. Хочется, чтобы он о нас хорошо думал – что бы это «нас» ни значило.
На одной из станций стоял киоск с едой, на вывеске которого значилось «Отель Адарш». Мужчина торговал потрясающе пахнущим даалом с пакорами и обжигающе горячим чаем. К тому времени мы делили купе с двумя англичанами: пуговицы на их тучных животах чуть не лопались, лица заливало потом, они тяжело дышали носом, когда разговаривали, но со мной были вежливы: «мадам» то, «мадам» се. Сказали, что работают проводниками, но сейчас в отпуске. «Когда пойдете к киоску, не возьмете ли еды и на нас, мэм?» – попросили они. Сказали, что еду там продавали вкуснейшую, но работник отеля «Адарш» отказывался обслуживать иностранцев. Вот я и пошла, чувствуя себя оч. полезной, набрала на всех, и мы устроили пикник прямо в поезде. Потом колеса застучали снова, вечером мы пересекли реку Годавари, пошел дождь, я придвинула лицо к стеклу, т. к. брызги его охладили. Наконец-то прохладный ветерок в окно, и, покуда видит глаз, коричневая водная ширь и зеленая земля. В памяти всплыло, как давным-давно Раби Бабу рассказывал об этом отрезке пути, спустя столько лет вспомнилось, как мы с отцом проделывали это путешествие. Именно об этом участке Раби Бабу сказал, будто красота его так сильно его взволновала, что он понял: в этой стране он хочет появляться на свет в каждом новом перерождении.