С той секунды, как я узнал, что мои сорок четыре нима пустят под топор, я испробовал все, чтобы не допустить этого: письма министрам рассылал и тому подобное. Стенания ополоумевшего дурака. Ходил от двери к двери, потный, бледный, предлагал тем, кто жил по соседству, подписать отпечатанную на машинке жалобу. Письмо призывало власти не уничтожать мои деревья. «Они высотой в пятьдесят футов, – объяснял я, – дают хорошую тень, их листья отпугивают насекомых, а плоды идут на масло, которое убивает головных вшей и делает кожу чистой и красивой». Для пущей убедительности добавил абзац о святости дерева ним – обители богини Того и богини Сего, почитаемых испокон веков. Ничего в этой стране не сработает действеннее невежественных религиозных верований и предрассудков.
В большинстве случаев у меня перед носом захлопывали дверь, приняв за грабителя или торговца моющими средствами. В одном из домов отворившая мне женщина хоть и сказала: «Вот теперь окончательно сбрендил», – но усадила перед вентилятором, угостила стаканом воды и подписала мою бумажонку. Я собрал тридцать восемь подписей и отправил свою петицию в Управление общественных работ, прекрасно понимая, что это не возымеет никакого действия.
В тот день, когда стало ясно, что смерть моих деревьев неминуема, я оборвал все кусты роз и гибискуса в своем саду. Подошел к каждому ниму, растущему вдоль Аткинсон-авеню, и положил к его основанию по цветку. За мной стали ходить трое мальчишек, все в пыли.
– У старикана поехала крыша, – доносилось из-за спины.
Ту ночь я провел на открытом воздухе, под одним из своих деревьев, наблюдая, как небо меняется от грязно-синего к засаленно-рыжему, а потом к болезненно-черному. В кроне над головой виднелись нежные молодые листики, бледно-зеленые на фоне недавно омытого неба. Несколько бюльбюлей перескакивали с ветки на ветку, поклевывая гроздья стручков, набитых семенами. Крылья у них были черными, а пятнышки под хвостом – ярко-красными. Время от времени они усаживались на ветку и исполняли мелодию. Повернулся. Рядом со мной, опершись на локоть и закрыв глаза, лежал Дину, тени рисовали на его лице узор из зазубренных листьев. Над верхней губой Дину мохнатой гусеницей проступали усики. Он веточкой выцарапывал на песчаной почве девичье имя. «Мадхури, Мадхури, Мадхури». Что за Мадхури? Сам я такой не знал, а он мне о ней не рассказывал. Потом у нас в руках оказалось по винтовке, и мы обстреляли поезд.
Вернувшись домой после ночи, проведенной под деревьями, я увидел на передней веранде Илу. Она покачивалась вперед-назад в своем кресле-качалке, старательно делая вид, будто меня не ждет. Стоило ей заприметить, что я открываю ворота, как она отложила свою книгу и начала:
– Погляди на себя. В волосах жухлые листья. На плечах птичий помет.
– Заснул под деревом, – объяснил я. – Мне сон приснился. Весь не помню, но я видел в нем Дину. Ему было четырнадцать, мне десять. Мы лежали под деревом, и пел бюльбюль.
Она вскинула бровь:
– Бюльбюль, значит, пел. А павлины там в придачу не танцевали?
Круглое лицо Илы, так похожее на лицо ее матери, было нахмурено, но она поднялась со своего кресла, принесла мне чашку имбирного чая с тостом и села обратно. Подняла книгу, которую читала до моего появления. Какое-то время ее лицо оставалось наполовину скрытым обложкой, и я знал: Ила читает, чтобы не вспылить. Она чуть слышно продекламировала две-три строки из стихотворения: «Ветра должны откуда-то явиться, и отчего-то листья умереть должны»
[64] – и смолкла. Ее кресло-качалка нетерпеливо поскрипывало.
– Все нимы, что я посадил на Аткинсон-авеню, собираются вырубить. Я просто должен был быть с ними, – пояснил я, извиняясь.
Ила продолжала читать – было непонятно, услышала она меня или нет, – и я принялся за еду. За сине-белой обложкой можно было рассмотреть только ее насупленные брови. Через несколько минут она захлопнула книгу и суетливо, раздраженным жестом взяла в руки свою незаконченную вышивку крестиком. Она растягивает на пяльцах особую ткань и вышивает домишки в обрамлении роз и мальв, идиллические сценки из сельской жизни в европейском стиле. Потом добавляет к ним подходящие поэтические строки. «Сумерки, вечерний звон»
[65], «Толпа нарциссов золотых»
[66] и все такое прочее. Результаты помещаются в рамки и развешиваются по всему дому.
Ила яростно орудовала иголкой, пробивая ткань.
– От тебя одно расстройство. Целую ночь напролет не спала, все гадала, где ты. А старика и след простыл. Некоторые ведь так и не возвращаются. Ты знаешь, что над тобой все смеются? Хоть бы рубашку застегнул. А то такой обтрепанный, прямо зонтик в бурю.
14
Я знаком с насмешками. Они меня не задевают.
После того как моя мать ушла в сезон дождей 1937 года, в школе меня начали преследовать шепот и шиканье. Сперва чуть слышимые, как далекий, едва различимый шум, после ухода моего отца они стали раздаваться все ближе. Проход по школьным коридорам сопровождался хихиканьем и скабрезными вопросами. Я никого не слушал, ни с кем не говорил. Но все равно то и дело оказывался втянутым в драку и был здорово бит мальчишками постарше. В один жаркий, засушливый день, после очередной кровопролитной встречи, в которой я лишился зуба, а мои очки – дужек, Дину заявил:
– Не подставляйся, тупица. Пусть говорят что хотят.
– Но это же вранье! Они все врут.
– Ну и что с того? – Мы катили домой, и Дину, крутя педали все быстрее, описал вокруг меня на узкой дороге восьмерку, проехал дальше и, обернувшись назад, крикнул в мою сторону: – Да и никакое это не вранье! Все всё знают. – Он ускорился, не оставив мне возможности ответить.
Раньше Дину был моим защитником, он со скоростью пули бросался на любого, кто меня задирал. Но где-то за неделю до этого, когда я глянул за спины старших мальчишек, окруживших меня глумливой толпой, в надежде, что друг вот-вот появится, увидел, что он уже на месте – стоит в последних рядах. К выкрикам он не присоединялся, но за разворачивающейся сценой наблюдал с ухмылкой. Стоило ему почувствовать на себе мой взгляд, тут же отвернулся. Потом он скажет: мол, я не понимаю шуток, они не хотели ничего плохого, мне не надо быть таким обидчивым. Один раз я наткнулся на Дину в коридоре, когда он высоким голосом изображал, как я спрашиваю у почтальона, не принес ли тот письмо от моей матери. Теперь он старался, чтобы нас вдвоем никто не увидел, словно стыдился моей компании. Хотя дома требовал, чтобы я играл с ним в крикет, ходил на рыбалку и дурачился, все как обычно. Бывший когда-то моим другом, этот новый, переменчивый Дину стал очередным подкреплением для враждебных сил, сплотившихся против меня.
В тот день, когда старшие разбили мне зубы, я видел, точно видел его на выжженной солнцем площадке, и хоть Дину и не был частью той шайки, он не сделал ничего, чтобы удержать их, а они отпинали меня ногами, вываляли в пыли, отшвырнули далеко в сторону мои очки, чтобы я, совершенно ослепнув без них, не мог дать отпор.