3
Не вижу смысла ждать, когда пришлют договор. Я принял решение изложить свою часть истории, и оно не зависит от условий, гонорара или потиражных. К тому же мне не терпится приняться за работу. Чуть ли не с трепетом. Это будет как путешествие в неведанное. Да и просто будет чем заняться.
Поскольку на этих страницах я пытаюсь обрести свое имя, начну с того, как меня крестили. Я понимаю, это не то, чего хотят издатели. Они не смогут понять, и с полным на то основанием, какая связь между моим крещением и событиями, из-за которых я предстал перед судом. Но для меня эта связь существенна. Мое крещение и есть источник тех ярлыков, в которых я на этих страницах пытаюсь разобраться. Если хотят, пусть их пролистают или же прочитают, терпеливо дожидаясь, когда я доберусь до суда, до сути дела. Поскольку их она, суть, и интересует. Меня же интересует моя душа. Так что потерпите.
В свое время я прочитал множество автобиографий. Когда-то это был мой излюбленный жанр. Меня завораживали не изложенные факты, но то, что есть в мире люди, которые готовы обозначить себя при помощи пера и бумаги, более того, они предполагают, что кому-то это будет интересно читать. Автобиография — это признание. Более того, это дерзкий поступок. Первое мне необходимо, а если одно влечет за собой и другое, я извиняться не буду. Пишу я или нет, я по натуре человек дерзкий. Об этом вы могли узнать из журналов. И теперь я благодарю Господа за это, поскольку в таком гадюшнике без дерзости не продержаться. Она — средство выживания. Но я отвлекся. Я писал о своем крещении. Я его не помню. Из прочитанного я знаю: многие писатели утверждают, что помнят все. Подозреваю, что лгут. Рождения, крестины, первые слова, всяческие детские перлы узнаются по чужим рассказам или же увидены взглядом, обращенным в прошлое. Что уже по природе своей ложь, поскольку все события, описанные так, как они видятся из настоящего, далеки от истины. На них напущен туман благоприобретенной мудрости. Так что я буду с вами честен. Как меня крестили, рассказывала мне мать. Это ее точка зрения, поскольку мой взгляд наверняка был затуманен святой водой. Но в чьем видении ни предстало бы мое крещение, оно бесспорно было первой ложью в моей жизни. Через несколько лет через тот же обман прошел мой брат Мэтью. Но эта ложь была не наших рук делом. Она была нам навязана, и ни Мэтью, ни я за нее не ответственны. Это была ложь, потому что мы евреи, а порядочных евреев не крестят.
Но в юные годы меня это не беспокоило. Я не знал, что я еврей. Порой мы ходили в церковь en famille
[6], отмечали, как и наши соседи, Рождество и Пасху. Но как-то в школе я случайно сломал карандаш одного мальчика, и тот, набросившись на меня с безудержной яростью десятилетки, назвал меня вонючим евреем. Я не понял его, но еще меньше понял, откуда в душе такая боль. Я не мог осознать, откуда эти слезы, подступившие к глазам, отчего живот скрутила обида, и я со страхом и трепетом заподозрил, что, наверное, я и в самом деле еврей. Родителям я о случившемся не рассказал — боялся, что они подтвердят мои догадки. Я хотел быть как все, не хотел становиться мишенью для оскорблений. Поэтому долгие годы я был тайным евреем, хотя со временем и понял, что неважно, кого я из себя изображаю — еврей ли я, решает тот, кто на меня смотрит. И суд надо мной только убедил меня в этом. Но я был оскорблен тем, что родители навесили на меня эту ложь, и только много лет спустя я начал их понимать и смог простить.
Видите ли, мои родители были детьми страха. Страх был их нянькой, их наставником, он их так выдрессировал, что они прожили под ним всю жизнь. В 1933 году они как раз поступили в школу. Это был зловещий год для европейских евреев. В тот год в Германии впервые забил колокол, провозвестник грядущего геноцида. Их родители были соседями и близкими друзьями. Когда в 1940 году Париж пал и началась немецкая оккупация, стало ясно, что никаких преимуществ от того, что ты французский еврей, не получить. Но бежать им было некуда. Поэтому мамина семья перебралась в квартиру к соседям. Вместе им было поспокойнее. На улицы они редко осмеливались выходить. Мой дед подкупил консьержку, чтобы та о них не сообщала. Она приняла деньги за молчание с удовольствием, как в те годы делали многие вроде нее. Больше нужно было опасаться ее сына. В свои четырнадцать Эмиль умел заработать лишний франк. Немцы хорошо платили доносчикам. За те двадцать франков, что они платили, Эмиль продал бы собственного деда. Но вместо этого продал моего.
Жизнь была трудная, пропитание приходилось добывать. Как-то раз, в июле 1942 года, моей маме ужасно захотелось молока, и обе мои бабушки отправились в молочную лавку в надежде его раздобыть. Обе не вернулись. С тех пор мама к молоку не притрагивалась. Не то что от вкуса, даже от его вида у нее до боли сжималось сердце. Отвращение к молоку она передала мне — такая вот унаследованная вина выжившего. В тот вечер, когда стемнело, их мужья, оба мои деда, наплевав на комендантский час, отправились их искать, и их мы тоже больше никогда не видели. Позже мы узнали, что всех их втихаря отправили в Дранси, место, куда свозили всех французских евреев, а оттуда — поездом в Аушвиц. Путем плоти, уготованным в то время почти всем французским евреям. Рассыпались в прах.
Когда взрослые исчезли, мои родители чудесным образом попали в группу детей, которых рискнули переправить через Па-де-Кале в Дувр, а оттуда в английскую провинцию, в приют. Родители не разлучались с рождения. Кроме этого я мало что о них знаю. Они редко рассказывали о своем детстве, они как-то умели поставить заслон, и это удерживало меня от дальнейших расспросов. Но я помню, с каким испугом они реагировали на имя «Эмиль». Как и у многих, кому удалось выбраться, у моих родителей рты были запечатаны — виной выживших.
Когда срок настал и обоим исполнилось девятнадцать, они поженились, а когда родился я, меня, необрезанного, отнесли в церковь и крестили. Эту ложь я теперь простил, потому что осознал, узнав историю их жизни, сколько им пришлось вытерпеть. Теперь им хотелось покоя — и для себя, и для детей. Поэтому я, когда вырос, не обращая внимания на навешанные на меня ярлыки, разделил их обет молчания — из уважения, и понимая, почему они молчат. Допускаю даже, что именно по этой причине я стал учителем в школе, принадлежавшей англиканской церкви: так я подписывался под их клятвой забыть прошлое. Я не прошу за это прощения, хотя теперь и вижу, что мои усилия были мало того что тщетны и бесполезны, но и подрывали мое чувство собственного достоинства. Надеюсь, занявшись этим исследованием самого себя, я найду свои истоки и с радостью обращусь к ним, я научусь идти дальше с моими дедушками и бабушками, которые, как шесть миллионов им подобных, шли в одиночестве.
4
Я должен прерваться. Мне принесли ужин, хотя за этими стенами сейчас только наступило время чая. Я представляю себе, как мои дети, Питер и Джин, сидят за столом на кухне. Моя жена, Люси, настаивает на кухне. В столовой, если таковая имеется, им будет тяжко — ведь во главе стола будет пустовать мой стул. На кухне ни у кого нет определенного места. Все садятся как попало, и так им спокойнее.
Здесь я ем в одиночестве, в своей камере. За исключением завтрака мне обычно удается есть одному. Мне так больше нравится, а начальник тюрьмы не возражает. О качестве пищи мне сказать нечего, разве что раньше я питался и получше. Но я не жалуюсь. Питание хоть и не изысканное, но обильное. Сегодня вечером я рад такой передышке. Писательство для меня занятие новое, для него требуется вглядеться в себя. Это не в моей натуре, но в нынешних обстоятельствах я обречен на рефлексию. На свободе я жил в мире с самим собой. У меня не было ни малейшего интереса себя исследовать. Я любил жизнь во всех ее проявлениях и просто продолжал жить. Но теперь я странным образом ничем не занят, и я предаюсь размышлениям о детстве и о родителях, а это уж точно первый шаг к рейду в прошлое. Писание способствует рефлексии, а в этом занятии я новичок. Поэтому сегодня я рад ужину. Я так вроде бы отвлекаюсь и могу перестать копаться в своих мыслях.