На причале они сели. Две другие девочки словно опьянели от путешествия и от ощущения свободы. Стоя поблизости, они слегка подталкивали одна другую и хихикали. Исабель, как всегда в присутствии отца, помалкивала, ожидая, пока свежий воздух проветрит ему голову: она уже видела его в таком состоянии и знала, что ничего особенного в этом нет. И все же когда Мьюрис наконец поднялся и, улыбнувшись, повел всех трех в город, где Исабель предстояло прожить следующие шесть лет, она глубже прежнего задумалась о мужчинах – жалких, напыщенных существах, которые, однако, носили в себе след божественного прикосновения, о созданиях со слабыми отвратительными телами и бессмертными певучими душами.
9
Школьные годы отнюдь не были самой счастливой порой моей жизни. Едва ли не каждый учебный день омрачался брюзжанием заместителя директора мистера Курте́на – шестидесятилетнего примерно мужчины с редеющими седыми волосами и густыми темными бровями, расчесанными в стороны и вверх, так что они напоминали крылья какой-то крупной экзотической птицы. Несмотря на возраст, мистер Куртен был довольно непоседлив – он не мог посидеть спокойно буквально ни одной минуты и постоянно расхаживал по классу, заложив за спину крупные белые руки, пальцы которых пребывали в беспрестанном движении. Стоило ему повернуться и посмотреть на кого-то из мальчишек, и бедняге тотчас начинало казаться, будто эти брови и пальцы пикируют на него, словно черные хищные птицы. Слушая ответы учеников, мистер Куртен до времени сдерживал яростный полет бровей, однако его руки двигались и двигались за спиной, словно сучили пряжу. Еще у него была привычка останавливаться так близко к отвечавшему, что тот ощущал его несвежее дыхание и видел коричневые и желтые пятна между зубами. «Эй ты, марш за мной!» – говорил он, уводя прочь очередную жертву.
В этих просторных выбеленных классах с потрескавшимися потолками и наглухо заколоченными оконными рамами началось мое взросление. Проходило оно под сенью бровей мистера Куртена, который кружил и кружил по проходам в поскрипывающих сверкающих ботинках, подозрительно прислушиваясь к малейшему шороху. Чуть не на каждом уроке он вынуждал нас демонстрировать нашу комичную в своей полноте неспособность понимать ирландский язык. Мы, вздорные шалуны из 4-го «Б», не переставали удивлять его своей непроходящей глупостью, и черные брови-крылья взлетали все выше каждый раз, когда наши ответы поражали мистера Куртена своей невероятной нелепостью. «И как, скажи на милость, такое только могло прийти тебе в голову?!»
Именно в нашем классе, в нашем 4-м «Б» я впервые понял, что Бог, похоже, приготовил нечто необычное и для меня.
Той зимой мой папа по большей части сидел дома. По утрам он вставал раньше меня и, надев брюки и жилет, спускался в выстуженную кухню, чтобы приготовить чай и тосты, которые я относил наверх – в комнату, где жили мама и ее радиоприемник. Мне папа ничего не говорил, во всяком случае, ничего такого, что бы я запомнил. Я еще не окончательно в нем разуверился, но за время, прошедшее с его возвращения, мне стало ясно, что счастье не дастся нам просто и легко и что в каком-то смысле наша семья была особенной. Порой мне казалось, что для Бога мы стали чем-то вроде объекта для испытаний – как Моисей, Иов или кто-нибудь еще из библейских персонажей, хотя нас было трое, а не один. Как видно, именно на нашу семью Он решил возложить бремя своего присутствия, поскольку в каком-то отношении мой отец оказался среди Его избра́нных. Когда мы замерзали или простужались, когда я был голоден или чувствовал, что вечные тосты с тоненьким слоем масла надоели мне до последней крайности, я садился у себя в комнате на кровать и пытался как следует усвоить урок, который заключался в том, что в мире просто нет такой вещи, как справедливость. Гениальность и красота, ум и глупость, говорил я себе, достаются достойным и недостойным в равной степени; например, одним прекрасным вечером некая счастливая семья может погасить свет и лечь спать в уютной атмосфере тепла и взаимной любви, а проснувшись, обнаружить, что все, чем эти люди дорожили, превратилось в дымящиеся руины. Почему так? В этом, несомненно, была какая-то тайна. Тем не менее со временем я начал все чаще задумываться о том, что именно таинственный Божий Промысел предуготовил лично для меня.
Когда я отправлялся в школу, папа уходил в мастерскую. Иногда, возвращаясь домой в меркнущем свете короткого зимнего дня, я вдыхал висящий в воздухе горький угольный дым, видел вцепившиеся в серое небо скелетообразные ветви голых деревьев, стоящих вдоль улицы, и невольно нажимал на педали велосипеда, боясь, что папа может снова куда-то уехать. Едва войдя в дом, я начинал напряженно прислушиваться, ловя шорох его присутствия, а порой даже прикладывал ухо к двери мастерской в надежде услышать звук скользящей по холсту кисти. И лишь когда до меня доносился негромкий стук мастихина и плеск скипидара в стакане, я отступал от двери и выдыхал с облегчением. Папа дома. Папа рисует.
Часто из-под двери пробивался свет. Нам нечем было платить за электричество, чтобы хотя бы разогреть еду, поэтому в доме постоянно было полутемно, и только в мастерской горело пять или больше лампочек – папа работал по восемь часов в день в ослепительной белизне искусственного света, подгоняемый и укрепляемый верой в то, что его руку по-прежнему направляет внутренний голос.
В мастерскую я не входил. Именно поэтому тогда мне и в голову не приходило, что папа продолжает работать над картинами, которые он привез из своего летнего путешествия на запад. Я понятия не имел, что холсты, которые видели мы с мамой, были лишь грубыми подмалевками, примитивными и схематичными набросками того, что́ хранилось в отцовской памяти в качестве наглядных образов славы Божьей и что́ он на протяжении всей зимы будет пытаться воспроизвести на холстах. Ничего этого я не знал. Инстинктивно я чувствовал, что папа в мастерской ведет какую-то напряженную борьбу, но и только. И в какой-то мере этого было для меня достаточно. Его борьба, как и все, что к нему относилось, представлялось моему мальчишескому взору монументальным и величественным.
По выходным папа иногда брал меня с собой на прогулки. Я не помню точно, как все началось, не помню, чтобы он специально приглашал меня пройтись, и тем не менее это произошло и превратилось в привычку: мы выходили из дома и гуляли по три-четыре часа кряду, а пока нас не было, моя мама спускалась вниз в своей розовой ночной рубашке и обследовала руины и развалины, которые когда-то были ее домом.
В начале прогулки мы всегда шли очень быстро, неизменно направляясь в одну и ту же сторону – к холмам, которые высились за последними на нашей улице домами, – и обычно успевали основательно запыхаться еще до того, как кто-то из нас успевал отыскать повод для разговора. Вернувшись, мы видели следы предпринятой мамой вылазки: ее деятельная энергия, к тому времени еще не иссякнувшая окончательно, требовала выхода, материализуясь в замерших на блюдцах чашках (помню, мне очень нравилась их удивительно гармоничная форма), в стопках сверкающих тарелок и уложенных обратно в ящики буфета столовых приборах.
Мама не сознавала, должно быть, что понемногу сходит с ума и что твердость, с которой она когда-то управляла нашим маленьким хозяйством, приобретает мелочно-маниакальный характер. Она возвращала вещи на положенные места с такими упорством и настойчивостью, что казалось, будто необходимость ставить каждую чашку на блюдце является последним отчаянным средством, помогающим ей сохранить рассудок. На самом же деле это свидетельствовало только о том, что мама основательно повредилась в уме. Каждые выходные эта женщина мела лестницу с таким лихорадочным пылом, с таким безжалостным стремлением во что бы то ни стало поддерживать порядок, что можно было подумать, будто на протяжении всей недели мусор повседневности, понемногу скапливаясь в гостиной ее разума, понемногу заполнял собой все свободное пространство, где могли бы обитать мысли, и в конце концов вынуждал ее покидать свою спальню и спускаться вниз, чтобы одним титаническим усилием очистить голову от всего ненужного. Мама стирала одежду и белье, а потом гладила – гладила очень умело, почти гениально, выводя безупречно прямые стрелки и складки, аккуратнейшим образом складывая отцовские обтрепанные, покрытые мазками краски рубашки, словно в понедельник ему предстояло идти в них на службу. Раковину – особенно проблемное место вокруг отверстия слива – она драила до тех пор, пока полноватые пальцы на ее левой руке не становились розово-красными и не распухали до такой степени, что золотое обручальное кольцо буквально впивалось в плоть. Мама гладила даже трусы и носки, складывала и убирала в шкафы, а потом вооружалась щеткой, чтобы бесконечно гонять воображаемые кучи пыли и мусора по всем коридорам и комнатам, за исключением мастерской. Когда в окна тихо вползали сумерки, дом превращался в свободное от пыли царство порядка, и мама, усталая, но довольная, снова поднималась в свою спальню, полностью очистив свой разум от хаоса настоящего. Там она садилась на край кровати и, глядя в окно на далекие холмы, понемногу погружалась в сладостные мечты о прошлом.