Твоя мама, кажется, думает, что я схожу с ума. Я вижу, как странно она на меня смотрит, словно ждет, что я в любую секунду могу вскочить на стол и закричать. А может, она до сих пор думает о Шоне, о его странном выздоровлении, и продолжает искать во мне какие-то скрытые способности, которые помогут ей выяснить какую-то другую правду – не ту, которую ей рассказали.
Ничто в моей жизни не подготовило меня к этому. К любви. Сказать по правде, то, что я испытываю сейчас, едва ли похоже на то, что я всегда считал любовью. Мне нужно просто видеть тебя. Это похоже на огонь, который горит где-то глубоко внутри. Ты меня понимаешь? Знаешь ли ты, каково это? Даже сейчас, пока я пишу, какие-то внутренние голоса продолжают твердить мне: она тебя давно забыла. Ты для нее – просто пылинка, унесенная в прошлое ветром дней и затерявшаяся там навеки. Когда вы ездили в Утерард, ты для нее еще существовал, но сейчас тебя нет, ты исчез, растворился, растаял.
Но я в это не верю. Не хочу верить. Я знаю, что в мире не существует такой вещи, как случайность. Все во Вселенной для чего-то нужно, и иначе просто не может быть. Если бы ты знала историю жизни моего отца, ты бы тоже поняла, что у всего на свете есть причина. Такая причина была и у нашей встречи. Ее просто не могло не быть, как не могло не быть причины у нашей поездки в Утерард. Ты вела машину чуть не зигзагом, прямо посередине шоссе; мы проехали миль тридцать, прежде чем ты призналась, что на самом деле почти не умеешь управлять. Потом ты дала немного порулить Шону, а сама все время оборачивалась ко мне и улыбалась.
Да, я схожу с ума. Это абсолютно верно. Я до сих пор там – в машине на обочине утерардской дороги. Шон пошел прогуляться по заболоченному полю, а ты смеешься и целуешь меня. Твой поцелуй сладок, как добрый огонь. Он такой же, как та неизлечимая сладкая, сладкая боль, которая живет глубоко внутри меня. Да, это звучит банально и просто глупо, но… но написать иначе я не могу. Я не могу даже приблизиться к тому, как это должно быть написано.
О, Исабель.
Исабель.
И-са-бель.
Пожалуйста. Ты нужна мне. Нужна!
Умоляю, на коленях прошу тебя – напиши мне, напиши мне, напиши…
Пожалуйста!
Н.»
7
И это письмо тоже отправилось в огонь. Никлас между тем чувствовал себя все хуже. Он словно заблудился в пустоте между мирами и не мог ни найти дорогу в наш мир, ни вернуться туда, где побывал. Сжигаемый мучительным нетерпением, Никлас ждал письма, которое не могло прийти. Каждый час он изобретал десятки оправданий, объяснявших задержку, и, по целым дням лежа в постели, безостановочно ворочался с боку на бок, сбрасывая с себя одеяло и терзая себя шипами сладостных воспоминаний. В его пылающем мозгу словно поселилось множество Исабель, и, оставаясь в спальне один, Никлас мог призвать к себе любое их количество: пока одна, перекинув через плечо свои чу́дные волосы, склонялась над ним, чтобы поцеловать в губы, вторая говорила ему, что никогда прежде не встречала никого, кто был бы на него похож, третья держала за руку и, целуя костяшки его пальцев, смеялась над написанным на его лице недоверчивым изумлением, а четвертая прижимала его голову к своей груди, как это было в гостинице накануне их с Шоном возвращения на остров, и, проводя ладонью по голове Никласа, говорила, что недостойна его любви, а когда он делал попытку возразить – прижимала палец другой руки к его губам, призывая к молчанию. Эти и многие другие картины проносились, сменяя друг друга, перед мысленным взором влюбленного юноши, и хотя они согревали его страдающую душу намного лучше, чем любые фантазии, все они были как корабли, потерпевшие крушение в горьких водах отверженности. Исабель не писала – и внутри у него все переворачивалось, а лицо с каждым днем становилось все бледнее и прозрачнее. Никлас очень старался сглатывать серые комки безнадежности, но после каждой еды его начинало тошнить; не было дня, когда он бы не совершал стремительного броска в ванную комнату. Температура его страсти быстро росла и измерялась все уменьшающимся промежутком времени между приемом пищи и ее извержением. Если воображенный им образ Исабель был достаточно отчетливым, Никлас мог удержать в себе пищу в продолжении почти двух часов, но когда в дело вступали голоса разума и здравого смысла, наперебой убеждавшие его в том, что любовь не может, не должна быть такой, что Исабель нет до него никакого дела и что из их чувства все равно ничего не выйдет, – в таких случаях промежуток между обедом или завтраком и приступом рвоты сокращался до пяти минут. После приступа обычно приходило необъяснимое облегчение, и Никлас возвращался в постель с блаженной улыбкой, словно бунт желудка как-то объяснял отсутствие ответного письма, странным образом примиряя его с молчанием Исабель.
К этому времени весь поселок начал подозревать неладное; рвота Никласа имела вполне отчетливый запах сломанных розовых стеблей, и Маргарет Гор прилагала отчаянные усилия, чтобы как-то его замаскировать. Днями напролет она жгла в туалетной комнате церковные свечи из пчелиного воска, а мужу говорила, что это – разновидность мозговой лихорадки, с которой она когда-то уже сталкивалась, и уверяла, что через неделю-другую болезнь должна отступить. Мьюрис все же предложил отвезти Никласа в Голуэй, в районную больницу, но Маргарет взглянула на него так, словно перед ней было чудовище о семи головах и она не знала, на которой из них следует сосредоточить внимание. Нет, нет, никаких больниц!.. Никлас поправится и без них, добавила она, широко разевая рот, словно надеялась избавиться от распирающего подвздошье ощущения вины.
После своего чудесного излечения Шон сделался в поселке чем-то вроде местной достопримечательности, однако ему довольно скоро надоело отвечать на вопросы о своем самочувствии, поэтому теперь он целыми днями не выходил из дома, валяясь на своей кровати, или, напротив, подолгу гулял на дальней оконечности острова. Сам того не сознавая, Шон готовился покинуть остров и отправиться в Англию, чтобы следовать дорогами собственной судьбы, столь же неопределенными и случайными, как траектория мушиного полета – дорогами, которые вскоре должны были вывести его на еще более трудный путь, связанный с принятием священства, о котором он кое-что слышал, а остальное вообразил. Пока же, лишь смутно предощущая те скалистые кручи жизни, на которые ему предстояло карабкаться, Шон кутался в толстый плащ задумчивой сосредоточенности даже в дни, когда ясное голубое небо сверкало над его головой белым оперением чаек. На какое-то время он оставил даже музыку и, сидя у постели больного, не мог ни развлечь его разговором, ни доставить ему утешение.
Дни бежали, как ровная нить, ни один из них ничего не значил и не менял – это было лишь ожидание, вышивка по канве сюжета. Никлас оставался отстраненным, рассеянным, больным, и Маргарет старалась изо всех сил, продолжая скрывать ото всех истинную причину его недуга. Когда из спальни неожиданно раздавалось, разносясь по всему дому, высокое пение в сопрановой тональности, она на полную громкость включала радиоприемник, стремясь утопить голос любовного безумия в полуденных новостях. Когда по ночам Никлас начинал громко звать Исабель, рискуя разбудить весь дом, она выскальзывала из постели и, пробравшись в комнату, где он, крепко закрыв глаза, стоял обнаженным в свете луны, подолгу успокаивала его – разгоряченного, непристойно возбужденного, целующего и кусающего соски́ многочисленных воображаемых Исабель, висящих в воздухе перед ним.