– Ну да, конечно – да. Разумеется… – Тепло Маргарет окутало его, точно облаком, когда он попросил позволения взять Шона с собой, и это было восхитительно. Никлас чувствовал себя маленькой шлюпкой, которую несет могучая волна исходящих от этой женщины доброжелательности и надежды. Эта волна поддерживала его и придавала силы; когда же он попытался увидеть себя ее глазами, то удивился и слегка покраснел, ибо воображение тотчас нарисовала ему романтический образ посланца судьбы или легендарного героя, который не накидывает куртку, а облекается в рыцарский плащ, готовясь сойтись с врагом лицом к лицу.
– Ну что ж, – сказал Никлас, когда они отошли настолько далеко, что ни Маргарет, смотревшая с порога им вслед, ни Нора Лиатайн, которая, слегка отогнув занавеску, пристально глядела на них в окно, уже не могли их видеть, – теперь тебе придется показывать мне, куда идти. Я же ничего здесь не знаю!
В ответ Шон слегка наклонился на сиденье влево, и Никлас покатил кресло в указанную сторону. Вскоре они вышли на неровную, продуваемую ветром тропу, которая карабкалась куда-то вверх по склону холма. Здесь молодой человек снова загудел какую-то веселую мелодию, которая сопровождала их на всем пути – как и небольшое стадо ослов.
– Ты ведь не так уж сильно болен, правда? Я-то знаю, что нет… Ты слышишь все, что я тебе говорю, и мог бы ответить, если б захотел. Ты просто не хочешь, вот в чем дело!
Так они дошли до высокого обрывистого утеса. Внизу бурлила мутная, как болезнь, морская вода. Никлас говорил и говорил, не обращая внимания на то, что сильный ветер вырывает и уносит пучки его волос. До сих пор он не замечал никаких признаков того, что Шон понимает сказанное, но продолжал говорить так, словно обращался к внимательной и заинтересованной аудитории, которая просто обязана выслушать все, что он скажет.
– Когда умер мой отец, я и сам задумывался о чем-то подобном. Ну о том, чтобы ни с кем не разговаривать и ничего не делать… Я хотел бы просто сидеть на одном месте или лежать в постели, благо у меня – как и у тебя – был близкий человек, который бы обо мне заботился. Я мог целыми днями валяться в кровати и слушать Моцарта, представляешь?.. Этот мой друг умел так запрограммировать проигрыватель, что мне хватало музыки до вечера. Мне даже не нужно было ничего напевать, музыка и так все время была рядом. Как ангелы – так, наверное, сказал бы мой папа. Так устроен этот мир – вот как он считал. Музыка рядом с тобой – это ангелы. Музыка или латынь… Она ему очень нравилась. А ты знаешь латынь?..
Он немного подождал, но Шон ничего не ответил и только молча смотрел, как бьются о скалы угрюмые волны.
– Я знаю, и довольно неплохо. Я много учил ее в школе – сам не знаю зачем. Для меня это было как собирать камешки на берегу или что-то в этом роде. Латынь!.. Папе нравилось, как она звучит. Во всяком случае, я так думаю, потому что он вряд ли понимал хоть слово. Однажды, когда мы прятались от дождя в сенном сарае, а все его картины оказались растоптаны коровами, он попросил меня почитать что-нибудь на латыни. Я… я никак не мог смириться с тем, что произошло, но он… Для него это было словно благословение свыше или что-то вроде. Можешь ты себе такое представить?
Никлас снова немного помолчал, но не потому, что ожидал ответа. В эти мгновения он обращался к невидимому миру, к морскому ветру, к вспененной воде внизу.
– Латынь под дождем, где-то в сенном сарае, в Клэре… Cetera per terras omnes animalia somno laxabant curas et corda oblita laborum…
[24] Это из Вергилия. В этом стихе говорится о том, как все животные в полях задремали, оставив заботы и позабыв о печалях. Примерно так, да. Папе очень понравилось, хотя для него, я думаю, это была просто музыка, просто звуки. Я читал ему эти стихи и после… Однажды, когда я пришел с работы, то увидел, что он сидит за кухонным столом, на котором ничего нет… ну как будто он сел пить чай, а на столе пусто, и он вдруг понял, насколько он одинок. Так уж сложилось в нашей семье – мы были как трое очень одиноких людей, которые иногда забывали о своем одиночестве, но оно всегда оставалось где-то рядом и по временам снова нас настигало… В общем, я вошел, увидел, как он сидит за столом, наклонившись над своей чашкой, и сразу понял, что он очень устал, изнервничался и вот-вот заплачет. И вдруг папа сказал: «Почитай мне что-нибудь, ладно?» Даже не знаю точно, что он имел в виду, но скорее всего – латынь, которая была для него как музыка… Как будто ангелы спустились с потолка – вот как он сказал. Я читал и читал, и когда дошел до одного слова, папа меня остановил. Он поднял голову, и я увидел, что у него по щекам текут слезы, и… Знаешь, что́ он сказал? Он сказал – amor. Только это слово. Он несколько раз повторил его вслух, словно пел – amor, amor… А потом он произнес имя моей матери – Бетти. Amor Бетти…
Никлас замолчал, и молодых людей снова окружили море, ветер и чайки. Протяженное ветреное ничто, промозглая пустота поднималась вдоль утеса, заставляя птиц то зависать на месте, то описывать медленные, плавные дуги над скалистым мысом. В воздухе пахло дождем, и белые барашки облаков бежали по небу, собираясь над островом в подобие наполовину высохшей простыни. А потом высоко над головами молодых людей, в невидимом, сверкающем белизной пространстве, которое само, быть может, было особым, не нанесенным ни на одну карту миром, то ли приоткрылась на сквозняке дверь, то ли отдернулась занавеска, потому что спустя мгновение Шон совершенно неожиданно проговорил совершенно отчетливо и ясно:
– Пожалуйста, помоги мне встать.
7
Тихая мелодия все еще звучала в классе, где вел урок Мьюрис. И чем дольше он смотрел в пространство над склоненными головами учеников, тем отчетливее он ее слышал. Прошло немного времени, и Мьюрис смог ее увидеть: музыка походила на тонкие полупрозрачные ленты или пелены голубоватого и нежно-абрикосового оттенка, которые медленно плавали в воздухе, словно легчайшие одежды, спавшие с пролетевших где-то в вышине духов. Дети, правда, ничего не замечали, однако Мьюрис не мог не отметить, что сегодня они ведут себя на удивление примерно. Даже О’Ши никого не задирал и не вертелся на стуле, как вытащенный на сушу дельфин. Совершенно очевидно, что причиной этому могло быть только одно – повисшая в воздухе музыка. Сначала он даже хотел спросить детей, слышат ли они что-нибудь, но подходящий момент промелькнул слишком быстро, и вот уже ученики обратили к нему свои бесхитростные мордашки, ожидая, пока директор даст им очередное задание. Если они и слышали музыку, решил Мьюрис, то только каким-нибудь внутренним слухом, ибо она звучала где-то вне повседневной реальности – достаточно близко к ее границе, но все же за ней. Он, впрочем, различал мелодию очень отчетливо и точно так же отчетливо понимал, что исполняет ее его сын.
Пока ученики корпели над правилами построения специальных вопросов гаэльского языка, Мьюрис сидел за своим столом, слушал и смотрел. Переливающиеся вуали музыки то возносились к самому потолку, то – тонкие, бледные, почти прозрачные – опускались ниже. Примерно около полудня он поднялся со своего кресла, чтобы пройтись по классу и посмотреть, изменится ли что-нибудь. Дойдя почти до самой двери, Мьюрис обернулся и с изумлением понял, что цвета, которые он видел в воздухе, не только в точности соответствовали краскам на картине Уильяма Кулана, но и как будто исходили от нее. Это открытие так потрясло директора, что у него на мгновение закружилась голова, и он принужден был опереться о парту Нуалы Най Сейли, чтобы не упасть. Несколько раз он моргнул, но, открывая глаза, видел все то же самое. Вдобавок по классу пронеслась какая-то дрожь, словно двигалось что-то такое, что двигаться не должно. В одно мгновение дети вдруг замерли – словно часы остановились – и дружно повернулись к своему учителю, ожидая, что он вот-вот заведет мир заново, ибо то, что они увидели, поразило их настолько, что они разом позабыли про свои ручки и тетради. Вот оно, вот, смотри!.. Их головы повернулись вслед за Мьюрисом, который неверным шагом двигался к выходящему на восток окну – совсем как человек, который потрясен настолько, что не верит собственным глазам. Внезапно со всех сторон поднялось жужжание множества детских голосов, послышался какой-то посторонний шум, а звучащая в воздухе музыка сменила ритм, словно вторя его волнению и растерянности. Она становилась все громче, все неистовее, пока Мьюрис не подошел наконец к окну; там он прижался ладонями и лбом к холодному стеклу, надеясь отыскать во внезапно перевернувшемся мире хоть что-то реальное и прочное, и вдруг увидел там, снаружи, вчерашнего незнакомца и своего собственного сына, которые шли к школе по выложенной плитняком тропе.