Утром я проснулся часов в пять и обнаружил, что папа куда-то ушел. Начинался прилив, и волны обрушивались на берег со звуком, напоминающим орудийную канонаду. В синем небе кричали чайки, а морской бриз проносился по лабиринту дюн с негромким мягким гудением, словно кто-то могучий осторожно дул в горлышко пустой бутылки. Попетляв между дюнами, ветер в конце концов снова возвращался на берег и стирал наши следы на песке, пока утренний пляж не начинал снова выглядеть так, как в первый день творения.
Я быстро поднялся. Отцовские вещи были там же, где он их вчера оставил, и я вдруг вообразил – несомненно, под влиянием вчерашнего кошмара, – что за ночь мы каким-то образом поменялись местами и что теперь уже не меня, а его уносит от берега безжалостное течение. Разумеется, я сразу же бросился на берег и, стоя у са́мой линии прибоя, которая во время прилива подступила к дюнам почти вплотную, стал вглядываться в пляшущие волны. В первые минуты я был почти уверен, что папа уже утонул. Бегая туда и сюда по мокрому песку, я в отчаянии искал его между катящимися к берегу валами и звал по имени, не обращая внимания на холодную воду, которая игриво пенилась вокруг моих ног, затекая в башмаки. Мой голос, заглушенный могучей симфонией океана, звучал слабо и жалко, но я продолжал кричать. Где он? Утонул? Быть может, вон тот темный предмет между далекими волнами – его тело, а вон то светлое пятнышко – его седые волосы?.. Сощурив глаза, я изо всех сил всматривался в даль в полной уверенности, что зрение меня не обмануло и что папа, желая искусить Господа, снова разделся и вошел в воду, чтобы Он спас меня еще раз. Наверное, в конце концов я бы все-таки бросился в воду, если бы мое внимание не привлекла низко летящая чайка, белой молнией промелькнувшая чуть в стороне. Машинально проследив за ее полетом, я обернулся и футах в сорока увидел отца, который увлеченно рисовал, установив свой складной мольберт среди полегшей травы на вершине ближайшей дюны.
Облегчение, которое я испытал, было таким сильным, что я опустился на мокрый песок там, где стоял. Не может быть, чтобы он не видел меня, не слышал моего крика, думал я. Почему же он не отозвался, не дал мне знать, что он здесь и с ним ничего не случилось? Я сидел на мокром песке минут пять. За это время папа ни разу не махнул мне рукой, не окликнул и вообще никак не показал, что знает о моем присутствии, хотя его высокая фигура, сутуло склонившаяся к мольберту, по-прежнему маячила на вершине дюны, а рука с кистью двигалась без остановки, совершая быстрые, размашистые движения. В конце концов я вернулся к нашему лагерю и снова лег. На часах было пять утра, ноги у меня промокли, глаза щипало, но я вполне усвоил первый урок этой недели, в течение которой мне предстояло узнать, что́ такое настоящее искусство: когда начинаешь творить, все остальное больше не имеет для тебя никакого значения. Ни любовь, ни горе – ничто.
И действительно, когда папа писа́л, мир за пределами его поля зрения как будто полностью исчезал. Эту неделю мы провели, скитаясь вдоль живописного западного побережья, и каждое утро начиналось одинаково: папа вставал, пока я еще спал, устанавливал мольберт где-нибудь поблизости от береговой линии и на протяжении нескольких часов подряд покрывал холсты то красной и желтой, то зеленой и синей красками. Где-то на третий день мне открылось, что это буйное, казавшееся хаотичным смешение разноцветных мазков и есть море. Все, что рисовал папа, было на самом деле только морем и ничем иным, хотя на его картинах оно никогда не было синим или зеленым. Да и небо на его картинах почти не походило на тот пронзительно-прозрачный голубой или багряный шатер, который я видел высоко над собой каждый раз, когда поворачивался лицом к западу. И небо, и море были для него лишь средством выразить на полотне нечто совершенно иное, гораздо большее – быть может, вечный и в то же время всегда новый, постоянно меняющийся монолог самого́ Бога, запутанный и сложный язык творения, положивший начало всему живому.
Проработав часа четыре, папа возвращался в наш маленький лагерь, и я, едва проснувшись, видел перед собой его утомленное, вытянувшееся лицо, торчащие, как крылья, волоски бровей и припухшие, слезящиеся от ветра маленькие глаза. Когда я вставал, он ложился. Время от времени папа давал мне деньги, чтобы я сходил в ближайший поселок и купил в лавке еды на ближайший день. Я уходил, он засыпал. Просыпался он около полудня, и если место, где мы в очередной раз остановились, было недалеко от берега, папа раздевался и шел поплавать. Иногда он брал меня с собой и учил правильно дышать в воде.
Погода в эти шесть дней была серенькая, неустойчивая. Часто казалось, что пойдет дождь, но этого так и не произошло. Темные дождевые тучи маячили на горизонте, словно неведомые острова и континенты; они клубились, постоянно меняя форму, и я любил вытянуться на траве и смотреть, как причудливые облака наползают друг на друга, текут и скользят, пока все высокое и недостижимое, как рай, небо не оказывалось затянуто сплошной белой пеленой с вкрапленными в нее редкими островками синевы.
Если мы не собирались перебираться на новое место, то, перекусив хлебом, галетами, сыром или иногда ветчиной и запив все это пинтой молока (один пакет на двоих), отец снова брался за работу, начиная вторую за день картину. К уже написанному холсту папа если и возвращался, то не раньше чем утром следующего дня. За сутки мириады несомых ветром песчинок успевали налипнуть на непросохшую краску, и каждое новое движение его кисти вдавливало их все глубже в плоть картины.
Пока папа работал, я гулял вдоль побережья, изредка заходя на популярный общественный пляж или в дачный поселок, где все окружающее казалось праздничным, ярким, внушающим оптимизм. По улицам прогуливались целые семьи; громкими, шумными группами они двигались по тротуарам, время от времени заходя в магазины и лавки. Повсюду сновали дети с размазанным по губам мороженым и россыпями веснушек на лицах. Иногда я пристраивался к какой-нибудь такой группе – потерянный брат, блудный сын, младший член семьи, ненадолго вернувшийся в лоно нормальной жизни.
Когда я возвращался, папа обычно еще рисовал. Его вечерние полотна отличались от утренних. Сначала я думал – все дело в усталости и спешке, в горниле которых он сжигал свой разум, ибо его вечерние холсты дышали куда большим отчаянием, стремлением выразить какую-то глубинную идею, переполнявшую изнутри его душу. На всех этих картинах тускло-серый цвет переплетался с черным, а сверкающие голубые и желтые тона, спорящие друг с другом на утренних холстах, были едва видны – гаснущие искры, которые тонут в водовороте темных красок. Но когда папа написал четыре или пять таких картин, я немного успокоился, поняв, что он вовсе не старался выплеснуть на них свое личное горе или гнев. Папа просто писал то, что видел перед собой, а видел он, как в вечернем море и небесах отражается меняющееся в течение дня настроение Творца Вселенной.
Чуть не каждый день он работал с раннего утра и до восьми вечера. Я наблюдал за ним издалека, чаще всего – из нашего временного лагеря на песчаном берегу. Эта картина глубоко врезалась мне в память: высокая темная фигура на вершине дюны сутуло склоняется над мольбертом, который раскачивается, как парус, под ударами морского ветра. Впрочем, ножки мольберта папа каждый раз обкладывал камнями, чтобы его не опрокинуло, и лихорадочно, торопливо писа́л, а над его головой вращалось бескрайнее и изменчивое западное небо, которое словно смеялось над любыми попытками укротить его буйную красоту, запечатлев ее на холсте.