Но все оказалось не так, как я думал.
Пока я бегал в лавку, мир успел совершить полный оборот. Когда я вошел, папа как раз взлетал по лестнице, прыгая через ступеньки и шурша плащом, который он так и не снял. Вот он миновал то место, где я сидел в тот день, когда с ним заговорил Бог, и загремел башмаками по голым половицам верхней площадки, которые успели потемнеть посередине от наших с мамой шагов. С его каблуков сыпались земля и грязь, и вместе с ним поднимался вверх его густой запах. Не мешкая, папа бросился к дверям маминой комнаты, и я подумал, что он, наверное, наконец понял, что́ значит для него мама, – и его глаза светятся теплом и лаской. На этот раз он вернулся домой к ней – к ее полной белой груди, к тому блаженному чувству прощения, к несравненному ощущению покоя, которое снисходило на него, когда он заключал ее в объятия и опускал голову рядом на подушку, моля о прощении, а она клала руку ему на затылок, милосердно освобождая от всех грехов, хотя и не могла не видеть, что все ее надежды повержены в прах. В конце концов, он же вернулся, не так ли? Он вернулся к женщине, которая видела, как ее мужчина вырвался из мира пастельных обоев и безупречно отглаженных сорочек, с помощью которых она выражала свою любовь, – к женщине, чьи глаза утратили былой блеск, а спина согнулась под грузом несбывшихся надежд и утраченной любви, и которая отмеряла дни с помощью снотворных таблеток. Разве не к ней, к моей матери, он в конце концов вернулся, чтобы рассказать о жестоком эгоизме Бога, который толкнул его на мучительные поиски своего еще не познанного таланта, вынудив бросить ее с сыном одну? Разве не в этом было дело? Не от этого ли тряслись его пальцы, которыми он взялся за ручку двери, не это ли впервые за все годы заставляло его дрожать и ронять горячие слезы перед запертой спальней, ибо он вдруг осознал, что сейчас в нем действует не воля Бога, а воля мужчины, что его решение бросить все, чтобы писать картины, было чудовищной ошибкой, что на самом деле Бог ничего ему не говорил и он зря потратил два года, добровольно лишив себя любви и семейного тепла?
Папа крутил и дергал ручку двери, но она была заперта. Он звал маму, но она не ответила. Он колотил в дверь кулаками, снова и снова выкрикивая ее имя, и по его лицу текли горькие, горячие слезы. Когда я вошел в дом с кексом в руках, папа как раз сломал замок, ворвался в комнату и увидел, что мама мертва.
Часть вторая
1
Когда после очередных рождественских каникул Исабель вернулась в монастырскую школу, чтобы закончить последний учебный год, она еще не знала, что ей предстоит влюбиться.
На острове отец проводил ее до парома. Стоя под мелким, холодным дождем, он взял дочь за руку, слегка откашлялся и пробормотал себе под нос что-то неразборчиво-неодобрительное, что означало – он хочет сказать что-то важное. Чувствуя, как крепко он сжимает сквозь мокрое габардиновое пальто ее локоть, Исабель поняла, что отец собирается о чем-то ее предупредить. Вот только о чем – этого не знали ни сам директор Гор, ни его дочь. В конце концов Исабель подняла на него глаза и увидела, что отцовское лицо блестит от дождя. Вот он моргнул, и в его глазах промелькнула быстрая неуверенная улыбка. Паро́м качался на волнах, бился о развешанные вдоль причала старые покрышки и ревел мотором. Немногочисленные пассажиры уже поднялись на борт, и их головы виднелись сквозь запотевшие окна низкой, открытой с одной стороны надстройки. Молодой парень в желтой клеенчатой куртке готовился отвязать толстый канат от причальной тумбы.
Наверное, все дело в море, размышлял Мьюрис Гор. В море, в гуляющих по его поверхности седых волнах, а еще – в тех новых черточках, которые он подметил в дочери за время каникул, из-за которых привычное с детства водное пространство казалось ему теперь громадным и безбрежным. Вода бурлила – холодная, серая, неумолимая, вечно меняющаяся. Он крепче сжал руку дочери и услышал, как она сказала громко, перекрывая стук двигателя: «Что, папа?..» Слова кружились у него в мозгу, качались туда-сюда на волнах, поднятых тремя бокалами виски, с которых начался его день. Мьюрис проклинал себя за то, что выпил их – и хотел выпить еще. Неотрывно глядя на прекрасное лицо дочери, он думал о том, что в этот приезд домой она была немного холоднее, чем обычно, но, быть может, ему это только показалось. И все равно сейчас его глаза наполнялись непрошеными слезами.
– Не волнуйся, все будет хорошо, – сказала Исабель. – Осталось немного, летом я снова приеду. Иди домой.
Она на мгновение прижалась к нему – и исчезла. Мьюрис успел увидеть, как она спрыгивает с последней ступеньки трапа навстречу протянутой руке капитана парома. Мокрые волосы липли к ее лицу, когда Исабель в последний раз махнула ему рукой, потом паром отвалил от причала, развернулся и заскользил прочь, то и дело подлетая вверх на волнах, тая за пеленой дождя, словно изображение на незакрепленной фотографии. Вскоре его силуэт окончательно пропал из вида, и бурное море снова стало пустым, словно на нем никогда не было никакого парома. Только тогда Мьюрис Гор повернулся и начал медленно подниматься от причала к поселку, тщетно пытаясь справиться с подавленностью, которая с самого утра камнем лежала у него на душе. Что с ним такое, он по-прежнему не понимал. Занятий в школе сегодня не было, поэтому Мьюрис пересек изогнутую полоску белого песка и, прогнав с дороги небольшое стадо из пяти унылых промокших осликов, направился к пабу Комана. Заказав себе чая, он достал тонкую бумажную книгу стихов Йейтса
[6] и попытался сосредоточиться на чтении. Мьюрис собирался было просидеть в баре до обеда, но из этого ничего не вышло: мысли то и дело убегали куда-то по извилистым дорогам судьбы, и он никак не мог успокоиться и взять себя в руки. Стихи и три чайника чая взбудоражили его еще больше.
До самого вечера и на протяжении почти всей следующей недели Мьюриса не покидало ощущение, будто ему было дано некое откровение, о котором он непременно должен был рассказать дочери. По утрам, шагая по узкой тропинке от дома к школе, он глядел на зимнее море и недоуменно щурился, до рези в глазах всматриваясь в начертанное на серой зыби пророчество о будущем Исабель – пророчество, которое он никак не мог прочитать.
2
Даже старожилы не помнили столь отвратительной погоды, какая пришла в прибрежный Голуэй в ту зиму, когда восемнадцатилетняя Исабель заканчивала учебу в монастырском пансионе. С просторов Атлантики в бухту то и дело врывались свирепые штормы, обдававшие холодными брызгами променады и пляжи. Ураганные ветры со свистом проносились по узким городским улочкам, коварно выскакивали из-за углов, и горожанам приходилось надевать теплые куртки, платки и шляпы, чтобы добраться от дома до паба или до магазина. Низко опустив голову и придерживая рукой пальто на груди, женщины шли, наклонившись навстречу шквалу и таща за собой, словно на буксире, кувыркающуюся в потоках воздуха сумочку. Лица у большинства голуэйцев были бледными и точно отполированными ледяным ветром, обмороженные уши шелушились, а постоянно слезящиеся глаза недоуменно моргали, словно удивляясь невиданной погоде, на три месяца взявшей город в осаду. Каждый новый день был холоднее, чем предыдущий, и в конце концов горожанам пришлось поневоле смириться с обстоятельствами; каждый, кто регулярно выходил из дома на протяжении января, февраля и марта, начал воспринимать пробирающий до костей холод и резкий сырой ветер, несший с Атлантики дождь и снежную крупку, как неприятного, злого соседа, от которого никак не избавиться.