Тех, кто сумел бежать с Островов и был пойман, повторно туда уже не отправляли. Рецидивисты попадали в разряд особых государственных преступников, а таковых ждала смертная казнь.
Машина возмездия, которая в республиканские годы превратилась в скрипучий, неповоротливый механизм, пускаемый в ход лишь от случая к случаю, при Авельянеде заработала четко и бесперебойно, как двигатель лучшей «Испано—Сюизы», начисто искореняя то, с чем не смогла совладать машина более гуманная — машина исправления.
Казнили не только красных — казнили всех, кто упорствовал в своих мерзостных заблуждениях, казнили контрабандистов, провозивших в страну западные книжонки и фильмы, казнили тех, кто был уличен в «оскорблении величия», надругательстве над именем или образом Лучшего из людей. Казнили массово, безжалостно очищая породу от вредных примесей, и главное, казнили публично, ибо только такая казнь, по убеждению каудильо, по–настоящему благотворно воздействовала на духовное здоровье народа.
Судопроизводство в таких случаях всегда бывало простым и коротким, как школьный экзамен, с той только разницей, что оценка, проставляемая в аттестат, была предрешена. В присутствии трех свидетелей (как правило, черногвардейцев, участвовавших в аресте) три напомаженных и припудренных старика — беспощадные фурии Дворца правосудия — выносили виновному смертный приговор, который в тот же день ложился на стол каудильо. Водрузив на нос круглые аптекарские очки, Справедливейший из людей бегло просматривал обвинительный акт и ставил внизу знаменитую на весь мир подпись, короткую и хлесткую, как удар бича — «А. Г.» — две литеры, ставшие синонимом смерти для тысяч безумцев, осмелившихся посягнуть на его власть.
Зато сама казнь была обставлена пышно, в лучших традициях испанской инквизиции, с заботой о публике и том уроке, каковой ей надлежало вынести из перехода виновного в мир иной. Некоторой новизной отличалось лишь орудие казни, ибо преступников не душили, как при Бурбонах, и не расстреливали, как при карлистах — им рубили голову на гильотине, как в несравненные годы Французской революции. Авельянеда понимал, что это маленькое заимствование выглядит непатриотично, но расстрел казался ему недостаточно впечатляющим, а казнь на гарроте — бесчеловечной. Парламент внял ходатайству каудильо, и уже через год после мятежа на Пласа—Майор в Мадриде появилась блистательная машина из дерева и стали, названная в честь величайшего испанского гуманиста «Торквемадой».
Всю процедуру подготовки и совершения казни Авельянеда продумал сам, наполнив этот прежде заурядный процесс подлинным драматизмом и самобытностью ритуала.
Путь смертника начинался от новой тюрьмы на площади Двенадцати Мучеников, где его облачали в красные балахон и колпак и усаживали в открытую повозку, запряженную тремя холощеными ослами. Покинув тюремный двор, повозка выкатывала на бульвар Империаль, украшенный черными полотнищами, и ехала до улицы Толедо, где строй черногвардейцев в молчании осыпал преступника фасолью и рисом, дарами кроткой кастильской земли, навек провожающей своего заблудшего сына. Затем сворачивали на проспект Святого Франциска и проезжали Королевский собор, колокола которого вовсю звонили, приветствуя избранника смерти, после чего по улице Байлен следовали до часовни, выстроенной на площади перед будущим собором Санта—Мария–ла–Реаль–де–ла–Альмудена. Там преступника исповедовали и причащали (щипцы для разжимания челюстей держал двухметровый черногвардеец, так что даже самые отъявленные атеисты, как правило, глотали облатку вполне добровольно), затем снова сажали в повозку и везли до улицы Сьюдад—Родриго (снова рис, фасоль, благоговейно замершая толпа), где и сворачивали на Пласа—Майор.
Казнь совершалась под тысячеголосый хор монахов–доминиканцев в черных плащах с высокими островерхими капюшонами — их плотно сомкнутое каре отгораживало «Торквемаду» от массы гостей, высшего партийного и военного руководства, их нарядно одетых жен, любовниц и ребятишек. Ложа Авельянеды, задрапированная тяжелым траурным бархатом, находилась на втором этаже Каса–де–ла-Панадерия, на месте бывшего королевского балкона. В решающий момент каудильо делал едва заметную отмашечку белым батистовым платком и отворачивался, чтобы не видеть пролитой крови. Пение монахов внезапно обрывалось, субтильный палач приводил гильотину в действие, и в бесплотной, как бы настежь распахнутой тишине раздавался приглушенный капустный хруст. Пухлогубый малыш в гвардейском мундирчике отпускал в небеса белоснежную голубицу, гости рукоплескали, а маэстро Авельянеда, скромный, но суровый судия в концертном костюме с муаровыми лацканами, покидал ложу до следующей казни, вершить которую было для него сродни акту любви, безграничной любви к испанскому народу. Ибо с каждым взмахом батистового платка народ становился чище, а значит, и ближе к той заветной цели, к которой так желал привести его мальчик из далекой знойной Мелильи.
* * *
Меж тем его Империя росла, как растет и наливается тугой дрожжевой силой дремлющее в квашне тесто.
По всей Испании с севера на юг и с востока на запад пролегли широкие магистрали, наполнившие глухую иберийскую степь ревом автомобильных двигателей. Болота смирились под натиском экскаваторов, и на месте обширных зловонных топей возникли цветущие села, где даже мухи славили Великого Устроителя, подарившего им новую жизнь. Страна обросла мускулами заводов и фабрик, а по ее артериям потекла густая гулкая кровь железнодорожных составов, несущих во все концы Империи нефть и зерно, станки и драгоценные валенсийские кружева.
Могучий испанский колосс пробуждался от векового сна, и пробуждение его, воспетое грохотом свайных машин, было прекрасно, как величественная вагнеровская симфония.
Пока народ закалял свое тело и дух, готовя себя к мировому господству, там, вдали от сел и больших городов, рождалась новая испанская армия.
Она рождалась в горниле учений и пылу маневров, которые, подобно штормам и ураганам, завывая и грохоча, прокатывались по полуострову с юга на север и с запада на восток. Она ковалась из лучшей астурийской стали и толедского пороха, из свиста авиабомб и громовых приказов, которые Авельянеда, олимпиец и демиург, паря в своем «Палафоксе», отдавал войскам в потрескивающий микрофон. Гудели бомбардировщики, распускались в воздухе бутоны парашютистов, захлестывали желто–серую степь конные лавины, рокотали пушки, мчались по пыльным дорогам роты военных велосипедистов, крохотные огнеметчики окатывали адским пламенем окопы противника, а сердце диктатора пело от радости, предвкушая минуту, когда вся эта блистательная армада, повинуясь его приказу, обрушится на вражеские поля.
Возглавил новую армию генерал Эмилио Пенья, старый друг и соратник Авельянеды, связанный с ним узами давнего боевого братства. Некогда они бок о бок сражались в мятежном Марокко, ночевали в одной палатке, болели одной дизентерией, вместе попадали в засады, и теперь, годы спустя, диктатор не забыл своего сослуживца. Застенчивый и нескладный, как новобранец, этот очаровательный заика, за всю жизнь не отдавший ни одного внятного приказа и не проигравший ни одного сражения, был одним из немногих, кому Авельянеда полностью доверял, и благодарный Пенья платил ему такой же безоговорочной, почти мальчишеской преданностью. На парадах и шествиях генерал, без конца поправляя на голове сползающую фуражку, лучился от гордости, как рождественская гирлянда, и это сияние передавалось солдатам, марширующим регуларес и гранадерос, которые любили Пенью почти так же самозабвенно, как восседающего рядом вождя.