— Это по–вашему тыква, сударь вы мой? Будь вы моим конюхом, вы бы отведали тыквы, смею заверить! А этой подошвой, если угодно, потчуйте вашего Ленина! — такие примерно возгласы можно было услышать в столовой во время раздачи.
Бесцеремонность стариков в отношении охраны (которая в шутку называла тюрьму «домом престарелых») питалась, помимо прочего, уверенностью в том, что плен их продлится недолго. Из газет они знали о положении дел на фронте, но все как один были убеждены, что победа красных — блеф, что скоро сюда явится армия генерала Серрано и покончит с этой наглой коммунистической шпаной. Лишним поводом к недоверию служили звуки стрельбы, иногда приносимые ветром со стороны Карабанчеля. Заслышав таинственный треск на окраине, они дружно умолкали и, точно подсолнухи, обращали свои большие, увядшие, с седой повиликой внутри, ушные раковины в сторону окна. Старики свято верили в то, что сражение за город еще продолжается и его сдача противнику — не более чем хитроумный тактический ход Генерального штаба. Еще неделя–другая, и фалангисты будут разгромлены, а их, верных сынов Республики, отечество наградит за перенесенные испытания. Насмешки охраны, тщетно пытавшейся отрезвить «дедушек», нисколько их, конечно, не беспокоили.
Однако известие о том, что перед ними — Аугусто Авельянеда, доставленный в Мадрид из далекой островной тюрьмы, старики приняли на веру без колебаний. Все они хорошо знали диктатора если не в лицо, то хотя бы по фотографиям, некоторые даже служили с ним в ту далекую пору, когда он был генералом в Западной Африке, и потому в сходстве не усомнился никто. Каждый из них подошел и, сощурясь для виду, лично засвидетельствовал его подлинность.
Столь близкое соседство с давним врагом вызывало в стариках смешанные чувства. С одной стороны, они уже не питали к нему той вражды, которая в былые времена сделала бы такое соседство попросту невозможным. Годы примиряют с самыми ненавистными, да и общее положение узников мятежа заставляло их видеть в нем товарища по несчастью. С другой — многие из них завидовали тому вниманию, которым Авельянеду окружили тюремщики и фалангистская пресса, так как большинство стариков, разумеется, искренне полагало, что этого внимания заслуживают они сами. Князья смотрели на него исподлобья, некоторые — правда, шепотом — упрекали охрану за то, что он, сын простого банковского клерка, первым становится у раздачи. Впрочем, зависть, в свой черед, была всего лишь подложкой для другого, более тонкого чувства, в котором легко угадывалась тайная приязнь. Там, за стенами тюрьмы, фалангистская пропаганда, раздувая меха газет и радиостанций, подбрасывая в топку народного гнева все новые и новые факты, ковала из Авельянеды чудовище, но здесь, где, согласно древнейшей формуле, враг твоего врага становится другом, она добивалась прямо противоположного. Находились и те, кто открыто выражал диктатору свое восхищение. На второй день к Авельянеде подошел Франсиско Сарабия, крепкий, еще не старый, крашенный в рыжину мужчина с чуть гниловатыми зубами, бывший лет пятнадцать тому назад министром финансов, и, великодушно улыбаясь, заявил, что каудильо хотя и причинил Республике величайшее зло, достоин всяческого уважения, потому что бил этих красных сволочей.
— Эти ваши Каменоломни были весьма полезным учреждением. Но, увы, — Сарабия бросил за окно меланхолический взгляд, — недостаточно эффективным.
Министр был вовсе не одинок. Еще через день, во время обеда, на плечо Авельянеде легла костлявая рука с массивным серебряным перстнем, украшенным адамовой головой, и замогильным голосом произнесла:
— Я прощаю вас, генерал.
Рука принадлежала дону Аугусто дель Рею, пламенному монархисту, который в годы Империи сам провел несколько лет в одном учреждении на востоке Галисии. Еще на фронте, в окопе, вокруг него сплотилось несколько стариков, поборников возрождения королевской власти, которые здесь, в тюрьме, держались от либералов несколько обособленно. Сторонники дель Рея также поспешили выразить диктатору свое полнейшее одобрение.
Сам Авельянеда читал о себе без гордости, но и без раскаяния. Смене чудовищных кадров на темном экране сопутствовала одна–единственная мысль: если он не заплатил этой четвертью века за все, что ему вменяется в вину, то и не знает, чем еще мог бы заплатить. Впрочем, знал: этот пункт фалангистское руководство уже внесло в счет и скоро предъявит его к оплате.
Похвалы сотрапезников он выслушивал с сомнамбулическим безразличием. Среди стариков Авельянеда скучал: они казались ему нестерпимо суетными и слишком уж… моложавыми. Все они рвались куда–то сражаться, хотя большинство из этих бравых идальго уже сносило свою последнюю пару сапог. Ничуть не смущаясь цветом знамени за окном, они горячо обсуждали переустройство Республики после победы над красными, спорили, сердились, шарахали по столу дрожащими кулаками. Каждому его проект казался единственно правильным. Растеряв в окопе большую часть своей хваленой дворянской выдержки, некоторые из них швыряли в противников пищей, так что, случалось, над головой у диктатора пролетали куски запеченной тыквы и скатанные чьей–то гневной рукой упругие хлебные шарики. Звучали пышные, как в пьесах Кальдерона, уничижительные тирады:
— Не смейте лезть своим грязным языком в мое сердце, сеньор! Скажите спасибо нашим врагам, иначе вам пришлось бы с оружием в руках ответить за ваши подлые поползновения!
При общем согласии дон Аугусто дель Рей был назначен арбитром в вопросах дворянской чести. На специальной бумажке он записывал огрызком карандаша, кто, кого и когда вызвал на дуэль, указывал имена секундантов и скреплял договор своим фамильным серебряным перстнем, предварительно обмакнув его в кофейную гущу. Все эти поединки должны были состояться тотчас по освобождении Мадрида от коммунистических орд — или еще раньше, если бы тюремное руководство удовлетворило ходатайство стариков о выдаче им огнестрельного оружия.
Здесь же, за хлебным пудингом и рисовой кашей, создавались и рушились партии, заключались и расторгались политические союзы, плелись хитроумнейшие интриги, раскрывались заговоры, выводились на чистую воду двоедушные ренегаты. Шум в столовой поднимался невообразимый. Охранники, которые получали от происходящего истинное удовольствие, насилу могли успокоить своих буйствующих подопечных. Случалось, какого–нибудь не в меру пылкого старичка выносили отдышаться во двор, где он, объятый судорогой гнева, все еще тряс по инерции востреньким кулачком, еще отхаркивал, задыхаясь, навязшее в глотке витиеватое ругательство.
По инициативе начальника тюрьмы в столовую в часы коллективных трапез приводили мадридских пионеров, дабы здесь они воочию убедились в ничтожестве республиканцев. Десятка два малышей в красных галстуках, робея, выстраивались вдоль стены и послушно глядели на этот содом, хотя поведение стариков скорее просто пугало их, нежели будило в юных сердцах здоровую классовую неприязнь. Молодой учитель с фалангистской звездой на плече ласково ободрял самых застенчивых и усовещивал тех, кто побойчее, норовивших стянуть у повара кусочек–другой запеченной тыквы. Столовая превратилась в театр, но сами актеры отнеслись к этому на удивление равнодушно. Они называли пионеров «кухаркиными детьми» и видели в них очередных статистов жалкой коммунистической оперетты, принимать которую всерьез считали ниже своего достоинства.