Случай свел их на площади Республики, куда Сегундо забрел во время сиесты, в час, когда у клетки уже собралась внушительная толпа. Здесь, в тени кипарисов, нежнейшее адажио его скрипки до того удачно сочеталось с трюками Авельянеды, что зрители, желая вознаградить диктатора, бросали монеты в шляпу скрипача, ибо невольно усматривали в их соседстве своего рода союз. Никогда в жизни не получавший за день больше пары песет, Сегундо с изумлением наблюдал, как всего за несколько часов его шляпа наполнилась доверху. Щедрость дающих, а равно ее причина, не укрывшаяся от глаз проницательного скрипача, и решили все дело. Вечером, когда публика разошлась, а нежные тени Скрябина и Вивальди улеглись обратно в футляр, он поднял с мостовой тяжелый, набрякший мелочью фетр и, слегка оробев, приблизился к пьедесталу.
В эту минуту диктатор, спрятав мячи под подушку, приготовлялся ко сну. На площадь спускались густые, цвета розового вина, запоздалые южные сумерки.
— Ваша выручка, сеньор, — протягивая шляпу, улыбнулся Сегундо. — Если позволите, присвою пару монет.
— Оставь себе, — отмахнулся Авельянеда, расстегивая воротник и высвобождая из плена багровую шею. Под мышками у него темнели два больших ромбовидных пятна.
Брови Сегундо коротко вспрыгнули и вернулись на место. Когда в сторонке он пересчитал выручку, брови вспрыгнули еще раз. В шляпе было одиннадцать с мелочью — его недельный доход, и притом за лучшую, рождественскую неделю. Объятый приятной дрожью, знакомой всякому, кто привык коротать вечер за бутылкой вина, Сегундо рассовал деньги по карманам, прихватил футляр и, весь звонкий, набрякший, как давеча его фетр, собрался уходить, но занесенная нога вдруг сама застыла в воздухе. Тень какой–то смутной идеи скользнула у него по лицу, брови в третий раз подскочили вверх. Опустив ногу, скрипач посмотрел на охранников, о чем–то весело споривших у памятника адмиралу Дельгадо, стрельнул глазами в печального биснагеро с охапкой нераспроданного жасмина в руках, вгляделся в диктатора, который похлопывал себя по спелому животу, с пушечным жерлом пупка в седовласых кущах, и, что–то в последний раз прикинув на счетах, снова шагнул к пьедесталу.
— Вы завтра уезжаете, верно? — спросил он с подобострастной улыбкой, обнажив ряд подлеченных сталью верхних зубов.
— Ну? — нетерпеливо вскинулся Авельянеда, расстегивая штаны.
— Хочу быть вашим оруженосцем, — подарил вдруг Сегундо и склонился перед ним в комическом реверансе. — Готов быть скрипачом, импресарио, мальчиком на побегушках. На вашем жалованье, разумеется, — опять поклонился Сегундо. — Могу сбегать за вином, слетать за пивом, спрыгать за хересом. Знаю шестьсот сорок четыре анекдота, постоянно обновляю репертуар. Чистоплотен, моюсь трижды в месяц. Неприхотлив в еде и напитках. Одним словом, к вашим услугам. Если, конечно, не имеете более достойной кандидатуры.
— Ты ведь еврей, не так ли? — покосился на него Авельянеда, вешая аккуратно сложенные штаны на спинку кровати.
— Так точно, сеньор. Чистокровный, — Сегундо снял шляпу и продемонстрировал свою курчавую голову. — Пейсы сбрил еще в юности, так больше подают. Имею и иное свидетельство, но предъявить его вам будет, пожалуй что, несколько неприлично.
Авельянеда напомнил скрипачу, что при его власти евреям приходилось несладко.
— Я не злопамятен, сеньор, — заверил Сегундо. — Кроме того, говорят, в последнее время вы несколько подобрели.
— Ну тогда валяй, — сказал Авельянеда, укладываясь в постель. — Только никаких мне еврейских штучек. Я этого не люблю.
— Можете быть спокойны, — страдальчески улыбаясь, Сегундо дотронулся до груди. — С некоторых пор я знаю толк в испанских ценностях.
С того дня скрипач, у которого не было якорей, но был вечно пустой желудок и такие же пустые карманы, отправился вместе с ним в круговое плаванье по стране. Деньги, однако, не были главной причиной, побудившей Сегундо сняться с насиженного места. Его поманила дорога, поманило шумное внимание толпы, и он последовал этому зову, как следует ему бесприютный актер, приставший к цирковой труппе. Авельянеда же, в свой черед, отнесся к появлению спутника со снисходительным безразличием, что при его характере, а равно и той враждебности, которую он питал к людям, впору было счесть почти за симпатию. Любого другого он, вероятно, и слушать бы не стал, но этот шут в шляпе был таким же изгоем, как и он сам, а это многое меняло. К тому же двое шутов смотрелись бы куда выразительнее одного, и значит, Сегундо и вправду мог ему пригодиться. Отставной диктатор и нищий еврей–скрипач — более странной пары и представить было нельзя, но ведь именно к этому — пределу непредставимого — он, в сущности, и стремился.
Сегундо переезжал из города в город на перекладных, чаще всего — битком набитых автобусах, приткнувшись со своей скрипкой где–нибудь на крыше, между тюками с товаром и клеткой с домашней птицей, а по прибытии спешил с вокзала на площадь, где неумолимый подъемный кран уже вынимал из фургона клетку с нахохлившимся внутри каудильо. Здесь, под сенью соборов и мэрий, башен и казематов, скрипач и диктатор проводили вместе весь день: Авельянеда жонглировал, вызывая бурное восхищение толпы, Сегундо играл, пожиная плоды этого восхищения, к которому отныне и он был по–своему причастен. Падали и снова стремились вверх юркие неутомимые мячи, падали звонкие сентимо в шляпу скрипача. Вечером пойманные мячи ложились под подушку, мелочь пересыпалась в карман, а скрипка возвращалась в футляр, на ложе из красного потертого бархата, чтобы утром вновь явиться на свет — для нового переезда, новой площади, новой толпы.
Ночевал Сегундо где Бог положит. Если доход позволял — в дешевых гостиницах, в обществе пьяных коммивояжеров и трезвых карманников, иногда же — прямо на площади, в маренговой тени памятника или фонтана, на свободной скамье, подложив под голову футляр с инструментом. На вопрос, не скучает ли он по Малаге, скрипач лишь улыбался в ответ.
— Я ведь странник, сеньор, — любил повторять Сегундо. — Такой же, как и вы.
Вечерами, перед закатом, он устраивался возле клетки и, натерев канифолью смычок, играл что–нибудь печальное, почти беззвучное, едва касаясь волосом трепетных струн.
— Все евреи странники, — задумчиво говорил Авельянеда, вглядываясь в седеющий небосвод.
— Стало быть, вы тоже еврей? — улыбался скрипач.
— В какой–то мере, Сегундо. В какой–то мере, — еще более задумчиво отвечал Авельянеда.
Сегундо не возражал.
Охранники общению не препятствовали, поскольку получали с «концертов» небольшую мзду. Позднее за отдельную плату они даже удостоили скрипача места в фургоне, так что ему уже не приходилось бежать сломя голову на вокзал и выстаивать в очереди за билетом. Пользуясь их покровительством, днем, в часы выступлений, он располагался так близко к клетке, как не позволялось больше никому, дабы ни один сентимо, предназначавшийся диктатору, не упал мимо Сегундовой шляпы.
Выручку, которая в больших городах была особенно велика, скрипач не раз пытался разделить с Авельянедой, но тот неизменно отказывался: ему деньги были попросту ни к чему. Иногда, впрочем, — в виде особой прихоти — он мог позволить себе небольшую прибавку к пище, скажем, банку сардин или плитку шоколада, и тогда Сегундо, который всегда был рад услужить, бросался исполнять поручение. Но это случалось довольно редко, и почти все деньги, за вычетом одной–двух песет, перепадавших карабинерам, доставались скрипачу. Часто, набив медью карманы, Сегундо уходил и возвращался уже ночью, навеселе, но Авельянеда, пьяниц в общем–то не терпевший, никогда на него не сердился. Сегундо был, пожалуй, единственным человеком, чье общество приходилось ему по душе. В этом парне было столько обаяния и оптимизма, что Авельянеда прощал ему все, даже то обстоятельство, что стервец, не чинясь, каждый вечер надирался за его счет. Когда ночью Авельянеда осваивал новые трюки, а блудный скрипач, размягченный бдением в кабаке, трепался с охранниками, резался с ними в «пятерочку» или «мус», в мире появлялась приятная упорядоченность, которая здесь, в клетке, вполне могла сойти за гармонию.