«Тренироваться! Еще раз тренироваться!» — вещал дядя тогда, на лужайке, потрясая грозным перстом, и теперь, годы спустя, Авельянеда внял его призыву. Он жонглировал по десять–двенадцать часов в сутки, по тысяче раз на дню поднимал с пола и койки упущенные мячи, изрыгал грязнейшие ругательства, отбивал непослушные пальцы о стол и табурет и, наконец, добился своего. «Попалась, шлюха!» — взревел он, исполнив «каскад» пятью — да, сеньоры, пятью! — мячами, взревел так громко, что Хесус выглянул из кабины и удивленно уставился на мокрого, сияющего от гордости штукаря.
Он разнообразил свой репертуар, дополнив его пантомимой, «театром тишины», как называл ее великий Медрано. Медяки, исправно жертвуемые толпой, вновь нашли себе полезное применение. При содействии охраны Авельянеда разжился актерским гримом, покрыл лицо толстым слоем белил (зеркалом служило начищенное до блеска судно), нарисовал тушью брови, выкрасил киноварью свой клоунский нос и после нескольких ночных тренировок дебютировал в качестве мима. Целые часы напролет, эпатируя публику, он щупал невидимую стену и перетягивал несуществующий канат, взбирался вверх по незримой лестнице и совершал увлекательнейшие прогулки на воображаемой «Испано—Сюизе». Основы этого удивительного искусства преподал ему дядя, тогда же, под знойным небом Мелильи. «Уверуй в этот канат!» — рявкал старый клоун, глядя на жалкие потуги племянника, и сейчас, полвека спустя, Авельянеда — веровал. Он вытягивал его из пустоты метр за метром, потея, кряхтя, багровея от напряжения, а после падал без сил возле целой бухты крепчайшей, пахнущей джутом корабельной снасти. Он поливал невесомой лейкой прозрачный цветок в сотканном из воздуха горшке и покрывал себя бесплотной благоухающей пеной в невидимом душе. Он читал призрачную газету, в то время как настоящая нетронутой лежала на столе, и все это — с неподдельной легкостью и азартом, ведь, сотворяя мир заново, он постигал еще одну грань своей беззаконной новоявленной свободы.
Авельянеда бил без промаха: многих его поведение действительно возмущало. Диктатору полагалось страдать. Ему вменялось в обязанность покорно нести свою участь, с повинной головой являясь на улицы испанских городов, безропотно принимая все унижения и издевки — ибо так, только так могла быть восстановлена вселенская справедливость, попранная годами его кровавой власти. Своим поведением он нарушал негласный договор, в соответствии с которым народ, в обмен на покорность, согласился оставить его в живых. Превращение узника в циркача — акт в высшей степени омерзительный — переполнило чашу терпения ханжей.
На площадях появились протестующие с плакатами «Нет бесчинству диктатора!», «Долой шута!» и даже «Авельянеда, вспомни, кто ты!». Это были, в основном, старые республиканцы с орденами времен Хименеса на груди, почтенные дамы из тех аристократических семейств, чьи финансовые интересы особенно пострадали в годы Империи, активистки различных общественных комитетов, жаждущие оградить испанских детей от безнравственной эскапады. В канцелярию Министерства внутренних дел ежедневно приходили мешки писем с требованием оказать воздействие на маньяка. Авельянеду предлагали заковать в кандалы, отправить в бывшие Красные Каменоломни («дабы там, с кайлом в руках, он понял, почем фунт лиха, сеньоры»), предать голодной смерти и даже сослать в Сибирь, если на то будет получено согласие советской стороны. Но Министерство хранило молчание, и вовсе не потому, что не находило подобное поведение аморальным. Оно просто не могло ему запретить, ибо ни карцер, ни иные меры наказания для диктатора не были предусмотрены законом. Это бездействие властей способствовало рождению легенды, которая годы спустя окутала личность Авельянеды — окутала так плотно, что даже позднейшие события не смогли вполне искоренить ее в сознании испанцев.
Будь негодование всеобщим, власти, может быть, и задумались бы о том, чтобы прервать диктаторские «гастроли» и отправить узника на покой, скажем, в отдаленную островную тюрьму. Интересы народа учитывались не всегда, но его капризы исполнялись неукоснительно. Прискучившая игрушка была бы тут же заменена другой, лишь бы народ исправно бросал бюллетени в урны и ходил на работу, покупал те милые безделушки, что поставляли на рынок близкие к правительству фабриканты, и ни при каких обстоятельствах — с нами крестная сила! — не открывал свое нежное пролетарское сердце грязным посулам коммунистической пропаганды. Собственно, для умиротворения масс и была задумана эта клетка, этот кочующий по стране фургон — «самое грандиозное шапито в истории», как называл его большой любитель bon mots
[7] французский президент Дезанкур.
Но недовольных было все–таки меньшинство. Первая реакция — гнев и желание раздавить ожившую гадину — уступила место другой: любопытству. Уже тогда в отношении к Авельянеде начали проявляться первые признаки восхищения, которому позднее суждено было стать повсеместным. Люди догадывались, что в выходках генерала кроется бунт, отчаянная попытка сохранить — пусть и таким парадоксальным способом — свое лицо, и уважали этот бунт, восторгались его желанием выстоять.
По вечерам и в сиесту его представления собирали массу народа. Рабочие и лавочники рассаживались на парапетах, скамьях, пустых ящиках из–под фруктов и даже ветвях деревьев, доставали нехитрую выпивку и закуску и наблюдали за тем, как там, в клетке, многорукий бледнолицый паяц укрощает бесплотный испанский воздух. Сознание того, что это гримасничает тот самый Авельянеда, придавало его экзерсисам особую занимательность. В каждом городе в клетку проливался дождь из монет, бросаемых уже не в насмешку, как прежде, но в качестве законной награды за проявленные диктатором смелость и артистизм.
Впрочем, сам Авельянеда не замечал этого восхищения. Шум толпы давно уже свелся для него к одному–единственному знаменателю, и этим знаменателем была ненависть. Оттенки не имели значения. Он принимал их овации за издевку, а дожди из монет — за простейший способ выразить, во что они ценят его клоунские потуги. Раз и навсегда убедив себя в том, что окружен полчищем недругов, он уже не мог сойти с этой точки. Да и не хотел, ведь именно так, в борьбе с испанским народом, жизнь его снова обрела смысл, и выходило, что враг, бушующий вокруг его пьедестала, — единственное, чем он по–настоящему дорожил.
* * *
Вскоре у него появился добровольный помощник. Его звали Сегундо, он был уличный музыкант и принадлежал к племени, чье пребывание на испанской земле со времен Томаса Торквемады было сопряжено со множеством неудач. Сегундо не составлял исключения: в свои неполные тридцать пять он нажил лишь тугоухую скрипку, дрянной суконный костюм, вдрызг разношенные ботинки (бывшие когда–то лаковыми, но пониженные в ранге от чрезмерной службы) и сломанное ребро, следствие краткой, но поучительной беседы об испанских ценностях, состоявшейся между «грязным hebreo
[8]» и двумя подпившими guardia negro прохладной осенью 1934 года. Бо́льшую часть жизни Сегундо провел в Малаге, где странствовал с площади на площадь и поигрывал на своей nica, с трудом добывая денег на еду и бутылку–другую дешевого вина. Встреча с учеником великого де ла Гардо бесповоротно изменила его судьбу.